Брязчали,
Щоб мои вороги
Мовчали!
Из ста великорусских женщин среды дворянской, бюрократической, интеллигентски-разночинной, учащейся, — пожалуй, даже среднекупеческой, не говоря уже о высоких слоях коммерческой аристократии, — вряд ли выберется одна, знающая петь хоть десяток песен своего народа, звучащих по Волге, Оке, Каме. А любая малороссиянка — живой украинский песенник. Поэзия народа — как встретила Галку у колыбели, — так и поет с нею всю жизнь и песнью проводит ее в могилу.
Гапка — украйнофилка до мозга костей. И даже, собственно говоря, не украйнофилка, но — пирятинофилка, если она из под Пирятина, кременчугофилка, если она из-под Кременчуга. В Лондоне, Париже, Вене она тоскует по России, в Петербурге и в Москве — по Украине, а в Киеве и Харькове — по Пирятину и Черкасам.
Москалей Галка недолюбливает и среди ласковых к ним улыбок часто обмолвливается — ой лышечко! — изящным словечком «кацап». С поляками и евреями — по надобности может быть любезна и мила, как ангел, но втайне твердо исповедует старое гайдамацкое правило, что «жид, лях и собака — все вера одинака!» Если же может безопасно дать антипатиям своим открытую волю, то бывает в исторически наследственной вражде груба, жестока, даже ужасна. В погромных организациях подобные полубарыни — бывшие Гапки и Хиври — часто играли грозную роль подстрекательниц непримиримых и беспощадных. Неугомонная кровь Гонты и Железняка бурлит в их жилах свежее и требовательнее, чем у мужчин. [352]
По могучему здоровью своему они, хотя южанки, сохраняются долго, имеют длинную вторую молодость, затяжное бабье лето, свежую, сильную старость. Из них выходят великолепные, многосемейные матроны, пред сединами которых почтительно склоняются головы детей, внуков и правнуков. Сыновья же, дочери, зятья и снохи ходят пред ними по струнке, даже сами будучи уже дедами и бабками. Отсутствие семьи на старости лет — для них и нравственная, и материальная погибель. Потому что щирая украинская душа не терпит одиночества и должна искать ласки. В большинстве из них женщина переживает красоту, — и поздняя любовь — их обычное несчастие, будто отмщение за долгую самостоятельность и власть над мужьями. Удел отцветших красавиц с недогоревшим темпераментом, — несчастные и нелепые вторые и третьи браки с мальчишками, которым они и в матери-то уже староваты, скандальная кабала в паучьих лапах какого-нибудь альфонса-шантажиста, одиночное пьянство с гордого замкнутого горя и — в очень частом конце концов — одинокая нищая смерть в подвальном углу или на бесплатной больничной койке.
Μ-me Нордман выглядела Гапкою пожилою, но весьма в удаче. Сверкала великолепными фламандскими кружевами и брильянтами в ушах и на груди, подобной Чермному морю, потому что шелк платья ее был цвета sang de boeuf [353], бычьей крови. Правду сказать, это придавало ей вид довольно отвратительный и даже страшный: точно свежеободранная туша в мясной лавке. За ужином усадили ее на почетное место, между Силою Кузьмичом Хлебенным и Морицем Раймондовичем Рахе. Почетом она была довольна, но с видимою тревогою устремляла тяжелые и жгучие взоры свои на дальний захудалый конец стола, где упоместилось человек шесть господ, уже решительно никем не званных и совершенно никому не известных, и — в числе их — очень молодой человек, сразу видать, что петербуржец, в щегольском фраке, который он носил с большим, по хорошим французским образцам Михайловского театра вышколенным, шиком.
— Кто сей? — спросил Берлога— через стол — у Фюрста.
— А — черт его знает… с нею приехал, — указал он глазами на г-жу Нордман. — Хахаль, надо полагать…
— Довольно отвратительный красавец.
— Совсем щенок еще… Похоже, что из выгнанных гимназистов.
— Только не за политику.
— Да, скорее похоже, что за распространение в классе порнографических карточек или за основание лиги любви.
Сила Кузьмич провозгласил тост за Нордмана. Пили и кричали ура. Чокались с композитором, чокались с его матерью. Г-жа Нордман, принимая приветствия, улыбалась какою-то напряженною, фальшивою улыбкою и говорила своим соседям трубным голосом, густо и жирно вырывавшимся из крашеных под темными усиками губ:
— От то я не думала, щоб с моего Эдгарки был путный человек. Эдгарка, ходи до мамы… Поцелуемся…
Родственное лобзание с большим любопытством наблюдали со всех столов. Вспыхнувшее радостью, смущенное лицо усталого, но в эту минуту словно под живою росою расцветшего Нордмана поразило многих. Кереметев нагнулся над тарелкою и сказал в длинную бороду свою:
— Сынок пылок, родительница хладнокровна и величественна. По-видимому, материнскими ласками наш высокоталантливый автор избалован не весьма…
— Ах, не говорите! — отозвалась ему соседка — Наседкина. — Она ужасна. Я видеть ее не могу…
— Вы знаете, — шепнул ему Мешканов, — она его била в детстве… Даже под суд попала было за истязание. В старых киевских газетах — говорят — можно корреспонденцию найти… очень скверное было дело.
— Боже мой! Есть же такие матери!
— Нет, к другим детям — от второго мужа — она, говорят, хороша была… Только вот этого — Эдгара — не выносила. Слишком, видите ли, похож на первого мужа ее, покойника. А с тем она так хорошо жила, что бедняга предпочел сбежать от нее к чилийцам каким-то или перуанцам, что ли, волонтером — под пули… Там и ухлопали его, раба Божьего, хо-хо-хо!..
Μ-me Нордман тем временем вопрошала Силу Кузьмича:
— Скажыть, мусье Хлебенный, что же — за опэру сына моего — много он денег теперь получить может?
— Ежели-с опера сына вашего останется на репертуаре-с, то, конечно-с, это — целое состояние-с.
— В самой вещи? Например, сколько же, мусье Хлебенный?
— Да — ежели бы он пожелал продать свой первый сезон на корню — то даже я до пятнадцати тысяч пошел бы-с… А кто по этой агентуре специальный практик, тому не удивительно взять и все двадцать пять-с.
— Неужели? Ах как это приятно…
Глаза г-жи Нордман засияли — она даже удостоила послать довольно ласковый взгляд сыну. На другом конце стола — между Машею Юлович и Светлицкою — Эдгар Константинович представлял — нельзя сказать, чтобы великолепную фигуру — жидким тельцем своим и большою головою, в желтых косицах над лицом, не оправившимся от волнения, над глазами припадочного мученика, над улыбкою испуганного ребенка.
— Это очень приятно, мусье Хлебенный, — тараторила мамаша, — потому что, хотя видимость моя показывает вам меня богатою женщиною, но после смерти моего мужа я оказалась в процессе с другими его компаньонами… и теперь совершенно разорена. До того, что — рассчитывала жить на проценты, но — представьте: в последнее время боялась даже, что должна буду тронуть капитал…
— Ай-ай-ай! — посочувствовал Сила Кузьмич, качая головою.
— Да. А вы знаете: почать капитал — все равно, что в плотине дыру пробуравить. Я скорее согласна питаться цибулею с черным хлебом, чем без необходимости тронуть капитал. Но — если двадцать пять тысяч, это хорошо, это меня очень устраивает, мусье Хлебенный.
— А у вас с сыном-с, стало быть-с, имущество общее, не разделенное-с?
— То есть — как это? — озадачилась мамаша, — какое же у Эдгара может быть имущество? У него никакого имущества нет… Я имею хорошие средства, но они достались мне от второго мужа… Эдгара это не касается нисколько. Он как пасынок совершенно тут не наследник.
— Я-с, собственно, спрашиваю не о его правах на ваш капитал, но, — как вы изволили заметить, что, если Эдгар Константинович заработает двадцать пять тысяч, то эта сумма вас устроит?
— Да. Я даже тогда смогу поехать за границу лечиться. Мне Мариенбад необходим. Конечно, я теперь в процессе, но именно потому Эдгар и должен будет поддержать меня. Не покинет же он свою мать в несчастий?
Хлебенный с каменным, ничего не выражающим лицом созерцал колышущееся пред ним Чермное море и думал: «Так вот куда должна ухнуть «Крестьянская война»?! Утроба уемистая… упоместит!..»