Она произнесла тихий вопрос свой с таким ярким отчаянием, что Берлога оторопел.
— Да — что вы, Лиза, право? Словно я маленький мальчик или новичок какой-нибудь? Кажется, не первый год я так живу, и — как видите, ничего, не погиб… процветаю!
Она продолжала скорбно смотреть на него большими серыми глазами и повторяла:
— Фра Дольчино и Ванька Фернандов!
Берлога сделал гримасу.
— Милая Лиза, Фра Дольчино остался в уборной. Вы сейчас тоже не Маргарита Трентская. Вносить в жизнь театральные фигуры — смешно и пошло.
Она остановила его.
— Может быть, смешно, но не пошло. Не клевещите на поэзию наших призраков. Наше воображение — наша святость, наша сила. Как я люблю Дон Кихота. Если бы можно было жить цельно, как он!
— Но, так как я не Дон Кихот…
Она не дала ему договорить:
— Сейчас вы прекрасны, а через минуту безобразны, сегодня большой, завтра маленький-маленький. И — если бы вы знали, как это оскорбительно мне — видеть вас, когда вы безобразны и маленький! И — знаете ли, Берлога: эти впечатления не проходят. Они впиваются в душу и мутят ее. Очень часто, когда вы на сцене — великолепный, могучий и светлый, как бог, — я смотрю на вас и думаю: как было бы хорошо, если бы он сейчас — вот с этим гордым жестом, вот с этою мощною нотою — упал и умер!
— Покорнейше вас благодарю! Типун вам на язык. Совсем не намерен. Я желаю прожить мало-мало сто лет.
— А вот я — наоборот — именно так желала бы умереть. Молодою, во вдохновении и в обстановке красоты.
Хорошо остаться в памяти людей прекрасным белым лебедем, испустившим дух вместе с последнею песнью. Когда сегодня красиво, надо использовать его до конца. Завтра всегда мещански-буднично. Сегодня Берлога — мой Фра Дольчино, завтра Берлога — собутыльник Ваньки Фернандова, закадычный друг Машеньки Юлович, Андрюша Настеньки Кругликовой…
Берлога наклонился к уху ее и сказал вполголоса, с ласкою:
— Андрюшею меня и Лиза Наседкина не однажды называла.
Она пожала плечами.
— Что я для вас? Одна из многих. Я не имею на вас никаких прав. Да и слава Богу! Я и теперь вчуже мучусь, когда вижу, как вы гибнете, а — если бы вы мне были свой? муж? любовник?
— Позвольте, Лиза, на звание мужа вашего я, конечно, не имею претензий, но…
— Вы хотите сказать: любовницею моею вы были? Да. Но вы-то моим любовником еще не были…
— Это что-то тонко! — улыбнулся Берлога насильственно и не без досады.
— Нисколько не тонко. Напротив: чересчур, слишком грубо. В капризе страсти вы взяли меня…
— Но…
— В капризе страсти вы взяли меня, — настойчиво повторила Наседкина, не допуская перерыва. — Вы — мое божество. Вы можете делать со мною все, что вы хотите. Вы — тот, кому отказывать нельзя. Если бы для вашего вдохновения, для вашего таланта, для полноты вашей жизни вам понадобилось отрубить мне руку, бить меня плетьми, я покорилась бы так же безропотно и угодливо, как отдаюсь вам, когда повторяются ваши капризы… Я — вещь, которою вы можете распоряжаться как вам угодно, лишь бы от этого расцветал ваш гений. Вся страдательная, покорная сторона моей любви, конечно, отдана вам, великому артисту, богу искусства: ваша воля должна быть — как закон для такой рабы искусства как я, бедная. Но свою любовь активную, деятельную, я берегу не для призрака, но для действительности, не для артиста, но для человека. Сейчас вы для меня — султан: милый, любимый, но все-таки султан. Любовником моим вы станете только тогда, когда Берлога-человек будет стоять на уровне Берлоги-артиста, и оба Берлоги сольются для меня в одном светлом целом…
Берлога нахмурился.
— Ну, Лиза, уж не такая же я дрянь, как вы меня изображаете!
— Боже мой! Как вы выражаетесь? — испугалась Наседкина. — Кто же говорит? Разве я могла бы? Вы мой дорогой, мой милый, мой чудный! милый-милый-милый! Но вы — слабый! у вас — характер спит. Вы по своей огромной доброте и доверчивости вечная игрушка людей, которые не стоят вашего мизинца.
— Ах, Лиза! Не говорите общих мест. Если бы вы знали, сколько раз в жизни я слыхал это!
Она смотрела на него восторженно.
— Да! Вы — бог! Вы — настолько бог, что вам жаль людей, которые ниже вас, — вам хочется снизойти в равенство с ними, уподобиться им… Вы — бог, жаждущий быть чернью, стремящийся выпачкаться о людей, s’encanailler [357], как говорит Александра Викентьевна.
— Лиза, к сожалению, мы — после ужина, и я даже не могу спеть вам, как Моцарт:
Ба! Право? Может быть!
Но божество мое проголодалось…
Потому что Сила по обыкновению закормил по горло.
Наседкина омрачилась и прошептала:
— Вот так всегда — ваша манера: оборвать насмешкою и запачкать прозою каждый мой сильный, искренний, поэтический порыв…
Она красиво положила красивую свою руку на рукав его тужурки.
— А к Юлович все-таки не ездите сегодня… Ну, милый! желанный! Для меня! Мне так хочется, чтобы ты хоть одну ночку провел, хоть спать-то лег бы сегодня тем же прекрасным Фра Дольчино, которым я знала тебя весь вечер… Хоть одна ночь в жизни — цельно красивая!
— Друг мой, что же будет из того, если я не поеду к Юлович? Ведь к тебе — мне нельзя? Слишком поздно и — завтра скандальная сплетня на весь город.
Лиза покраснела и слегка прикрыла глаза «баррикадами», как называл Мешканов ее тяжеловесные ресницы.
— Ах, когда только упорядочится у нас все это! — прошептала она.
— Следовательно, — остается, — домой… Откровенно тебе скажу: tête-à-tête [358] с моею русокудрою Настасьею меня ничуть не прельщает.
Лицо Наседкиной выразило отвращение, словно она взяла лягушку в руки.
— Долго ли еще будет тянуться эта комедия между вами? — спросила она, стискивая зубы.
Берлога только руками развел и пожал плечами. Наседкина же говорила:
— Отвратительная женщина! Я даже не ненавижу ее… даже не презираю… Она мне просто противна, — До дрожи, до мурашек по телу, — до тошноты противна… И страшна!..
Берлога посмотрел на Елизавету Вадимовну с удивлением и засмеялся.
— Ну уж все, что хотите, только не страшна! Настасья — дура образцовая. Настасья — воплощенная мещанская пошлость, но — чтобы она внушала страх…
Елизавета Вадимовна перебила.
— Разве не страшна жаба, завладевшая розовым кустом, чтобы пожирать его цветы? Разве не страшен ярлычок в уголке гениальной картины, возвещающий: «Приобретена маклером таким-то»? Я не могу — органически не могу, Андрюша, видеть вас вместе с этой женщиной! И это не женская ревность, не думайте… Если бы я ревновала вас к Настеньке, как женщина, мне давно пришлось бы отравиться с горя или ее серною кислотою облить. Потому что — разве я слепая? Где же мне равняться с нею, как с женщиною? Она — красавица, я — рядом с нею — бесформенный комок какой-то…
— Начинается унижение паче гордости! — усмехнулся Берлога с ласкою.
Елизавета Вадимовна остановила его спокойно, уверенно.
— Никакого унижения, никакой гордости. Я знаю, что я почти дурнушка. За мое лицо, за мое тело такой избалованный человек, как Андрей Берлога, любить меня не может. Вы живете с Настенькою Кругликовою, вы жили с Еленой Савицкой… что я в сравнении с такими богинями?.. У меня есть лишь одно преимущество пред ними: все они любили вас для себя, а я люблю вас — для вас… Ведь правда?
В ответ на теплый звук ее голоса Берлога задумчиво пожал ее руки. Наседкина продолжала:
— Когда я вижу вас вместе с Настенькою Кругликовою, вы представляетесь мне какою-то драгоценною материей — на полке мануфактурного магазина. Лежит кусок, вымеряй на аршины, расценен на рубли, какой покупатель ни придет и сколько ни спросит, столько ему отрежут по prix fixe [359], a — если пожелает взять оптом, весь кусок, то десять процентов скидки… Ужасно, Андрюша!
Берлога мрачно молчал.
— И вы увидите: скверно это кончится! Когда на человека смотрят только как на товар, его — в конце концов — компрометируют, убивают пошлостью, пачкают и губят скандалом бессознательной продажности… Вот чем страшна ваша Настенька. Вот чего я в ней — за вас — боюсь!