Сл. Запискам вашим я не верю.
Я. Я и это знал.
Сл. Почему?
Я. Потому что раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя и, значит, там уж и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить… А прошлые записки, за прошлые годы, так сказать, «редактирует» — исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?
Сл. Так.
Я. И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял — не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил — нет, не надо… Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют, и вот, видите, наш с вами первый разговор даже записал, фантазируя, но подробно.
Так сквозь вымышленного следователя проступает следователь реальный, который, по мысли Афиногенова, должен был вскоре прочитать эти записки. Допрос демонстрирует свою фиктивность и одновременно с этим превращается в настоящую исповедь перед реальным следователем:
«А что касается того, что вы запискам не поверите, так это, естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего… Но и это понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я и это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи — да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой — все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на этих страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное, — я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы…»
Вымышленный разговор со следователем, записанный в дневнике Афиногенова, ставит вопросы, которые в конце 1930-х годов возникали в голове у жертв сталинского террора, а сегодня возникают у исследователя того времени. Каким образом незримое и неизбежное присутствие следователя НКВД влияло на характер автобиографического письма жертвы? Как воспринимать такие свидетельства: как искренние или как фальшивые? Афиногенов, используя знакомую любому советскому интеллектуалу технику диалектического снятия противоречий, дает парадоксальный ответ: чем больше он был уверен, что его дневники будут читать в НКВД, тем откровеннее он писал.
***
Максим Горький и сотрудник ОГПУ, руководитель Болшевской трудовой коммуны для перевоспитания малолетних правонарушителей М. С. Погребинский. Фотография Н. Науменкова. 1929 год
ИТАР-ТАСС
Советские писатели 1930-х годов сделали многое для героизации чекистов. Работники ОГПУ и НКВД появлялись на страницах книг и выводились на сцену как бесстрашные, проницательные служители социалистической законности, готовые ради интересов родины пренебречь отдыхом, сном и личной жизнью. Их миссия, однако, не ограничивалась поимкой преступников и иностранных шпионов, чекисты изображались как настоящие хранители коммунистической сознательности. В силу специфики работы им приходилось с помощью допросов и убеждений препарировать души подследственных, чтобы определить, с кем они имеют дело — с неисправимыми врагами или запутавшимися людьми, которым можно дать второй шанс.
Самым известным проектом, прославлявшим чекистов, была поездка советских писателей[12] на Беломорско-Балтийский канал в 1933 году и вышедшая по ее следам коллективная монография. Путешествие по каналу, на строительстве которого погибли несколько десятков тысяч человек, привело писателей в восторг: они признали в чекистах настоящих «инженеров человеческих душ». «Мне не приходилось раньше видеть ГПУ в роли воспитателя, и то, что я увидел, было для меня чрезвычайно радостным», — писал Михаил Зощенко. В многочисленных текстах, посвященных строительству канала, покорение суровой северной природы выступало лишь метафорой более сложной работы — изменения человеческой природы и перековки душ заключенных, с которой чекисты справились блестяще. В этом контексте разговор с чекистом представал для Афиногенова не только актом насилия, но и долгожданной проверкой подлинности случившегося с ним перерождения.
Подлинность своего перерождения Афиногенов должен был доказать не только следователю. Еще раньше на страницах дневника он разделил свою личность на две составляющие: себя внешнего, другого, «третьего», и себя, анализирующего поступки этого другого: «Жизнь с „третьим“ моим — наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю третий, — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой». Террор вынуждал жертву абстрагироваться от собственной жизни и оценивать свои мысли и поступки с точки зрения внешнего наблюдателя. Поэт Илья Сельвинский, также переживший в 1937 году проработку, говорил в одной из бесед с Афиногеновым: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского».
Не случайно Афиногенов часто писал о себе в дневнике в третьем лице: «приехали гости, он вышел навстречу, загорелый, небритый, спокойный и уверенный»; «опять, опять охватило его чувство радости за то, что он живет и наблюдает»; «в нем еще слишком живо прошлое, ему еще хочется говорить и обращать на себя внимание — это очень плохо, это все наносное, это должно умереть в нем, чтобы можно было вырасти чему-то совершенно новому, настоящему, ростки которого уже заложены в нем». В жесте остранения от собственной жизни человек, переживавший террор, уподоблялся следователю, изучающему материалы уголовного дела и допрашивающему подследственного. Следователь и подследственный совпадали — жертва террора становилась исполнителем террора и допрашивала себя сама.
Всю середину 1930-х годов Афиногенов в выступлениях и пьесах обосновывал, что в советском обществе не может быть множества «субъективных» правд и существует только одна «объективная» правда большевиков, а сомнения и внутренняя рефлексия — отличительный признак психологически раздробленных врагов советской власти. В годы террора установка на выяснение истины превратила дневник Афиногенова в поле непрекращающегося диалога: окончательная истина в нем не прояснялась, а голос спрашивающего имел не меньшее значение, чем голос отвечающий.
Дневник Афиногенова полон вопросов: «За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы?», «Где же люди? Где голоса помощи и одобрения? Где спасение и жизнь?», «Никто не собирается приезжать за мной и не приедет. <…> Откуда я выдумал этот приезд?» Каждый раз писатель пытался дать на них окончательный ответ, но вопросы возникали снова[13].
Невозможность получить внятные ответы на важнейшие вопросы привела к тому, что Афиногенов расширил круг авторитетных инстанций. На страницах дневника он вел диалог с официальной советской прессой (при этом не только с радостью реагировал на новости об очередных советских достижениях, но и указывал на шаблонность и неискренность многих публикаций). Но гораздо важнее для него было обращение к воображаемому идеальному сообществу советских людей. Про их поступки и достижения писали газеты, звуки их выступлений и парадов передавали по радио: «Они, эти люди, сейчас маршируют по Красной площади, радио передает их смех, крики „ура“ и радостные песни — ты сейчас не среди них, это ужасно больно, — но заслужи право вновь вернуться к ним, и верь мне — они с радостью дадут тебе билет на демонстрацию и ты снова пойдешь с ними плечо к плечу…» Это сообщество и должно было оценить усилия Афиногенова по перестройке собственной личности.