Через пять минут Донат снова был один. Щупал опухшие ноги. Закрыл глаза. Шведы отказались от него. Никому не нужен.
Сверху плюхнулись ошметки глины. Стрельцы снова раздвигали бревна. Что им еще нужно? В яму спрыгнул все тот же Прокофий Коза.
– Все, парень! Кончилась твоя мука. Обманули шведа.
Доната подхватили за руки, вытянули из ямы. Окружили, помогли добраться до избы. Стащили там с него размокшие сапоги.
– Мы тут для тебя вроде баньки устроили. Мойся. Косточки прогрей. Замерз небось, в яме сидевши. Помоешься – вот сулея. Выпей. Тут водка на травках. От простуды убережет.
Стрельцы поставили перед Донатом деревянную лохань, полную горячей воды.
– Чего смотришь? Раздевайся. Мойся. Во Псков тебя повезут. Там, правда, опять под замок, да Бог милостив!
Донат, ничему уже не удивляясь, ни о чем не думая – катись жизнь как знаешь! – послушно сбросил вымазанную глиной, мокрую одежду, залез в лохань и сел.
Охватило теплом.
Содрогнулся.
– Ничего, – сказал Коза, – согреешься. Вот веничек тебе. Похлещись.
Дал веник и стал развешивать у печи Донатовы одежды.
«А ведь люди здесь и впрямь добрые», – подумал Донат, вспомнил яму и опять содрогнулся.
Увидал на полу свой пояс. Выскочил из лохани. Отнял у Прокофия свои штаны.
– Я сам повешу.
– Мойся уж.
– Нет. Я сам!
– Как хочешь… Выжми штаны-то, просохнуть не успеют.
Прокофий ушел. Донат схватил пояс, прощупал. Тыльной стороной ладони вытер вспотевшее лицо.
«Слава Богу! Целы денежки!»
Повесил на веревку штаны, подвинул кафтан, повесил пояс. Чтоб на глазах был.
Чуя под ногами пол, чуя тело свое, подошел к лохани, сел в теплую воду, умылся.
Москва решила
– Одна тысяча пятьсот и один!..
Государь царь и великий князь Алексей Михайлович в тысяча пятьсот первый раз опустился на колени перед образом Иисуса Христа и, глядя на лик преданными глазами, невинными, как цветущий лен, печальными, как лесные безлюдные озера, заплакал, будто девушка, слезой обильной, привычной, врачующей грустное сердце.
И воскликнул государь:
– Свершись, о чудо! Не для себя прошу – для уставшего от бедности, несчастного народа моего. Не победной войны, возвышающей цесарей, жажду – любезного тебе, Господи, мира! Ищу не славы вечной, царской шапкой обременен, но тишины! Не в разгуле провожу ночи молодости драгоценной – в молитвах. Вразуми!
Царю было двадцать лет, потому и не скупился на поклоны. Силенка взыгрывала, и, опасаясь норова своего, как застоявшегося коня, государь загонял себя в церковь и был в молитве неистов.
Покладистый, за слово свое не цеплялся безумным утопающим – умных людей слушал и слушался. Со стороны – мякиш. Ручеек с кисельными берегами. А про то, что в киселе булат утоплен, может, никто и не знал. И не надо было никому знать. Сам-то Алексей про него помнил всегда, и в том были его крепости.
Государь поклоны бил да посчитывал. И бояре его толстые, государевы поклоны посчитывая, изумлению своему неподдельному радовались безмерно: Романов-то Алексей – первейший среди них. По усердию…
Полторы тысячи ежедневных поклонов – не мал подвиг. Где на земле другого такого государя молитвенного сыщешь? В каких таких счастливых царствах? В немцах, что ли, прости Господи?
Алексей-то, царь, за всю Россию молитвенник! Благословенная, святая страна! Благородный, блаженнейший царь! Целомудренный, счастливый, богобоязненный, угодный Богу народ!
А чуда не совершилось! Нет как нет чуда на Руси. А уж ведь и ждут его! Ни в какой заморщине так ждать не умеют. А уж молят как чудо-то и всё не вымолят. Унижаются нижайше, да все не вынищенствуют, не отъюродствуют. А без чуда можно ли на Руси жить?!
Оттого и не живут – мыкаются.
В том 1650 году без чуда было всему государству Русскому худо. Деньжонок бы! Денег не было. И как добыть их, придумать не умели. Иноземным государствам долги натурой платили: соболями да рожью. А соболь – он с ногами, за ним побегать надо. А рожь – как Господь пошлет: то ли уродится, то ли нет.
В том 1650 году хлеб уродился не хил, да и не хорош. А платить надо.
За пятьдесят тысяч перебежчиков Швеция ожидала выкупа. Стоили православные, сами того не зная, сто девяносто тысяч рублей!
Наскребли же в Москве всего-навсего двадцать тысяч.
Двадцать тысяч – и никакого чуда. И все бояре и думные дьяки глаза в пол.
Православных в лютеранах оставить богомерзко. Не желаешь, царь-государь, взять на душу этот грех, ну так думай!
А что придумаешь?
Кротко глядит царь на мозговитого Алмаза Иванова. Думный дьяк Алмаз Иванов выступает вперед:
– Великий государь, дабы покрыть долг шведской королеве Кристине, нужно продать шведам двенадцать тысяч четей[2] хлеба.
– Хватит ли?
– Но продавать хлеб нужно по псковским порубежным ценам. Хлеб во Пскове дорог. А цены еще можно поднять. Найти умного купца…
– А ведь есть такой! – воскликнул обрадованный государь. Он радовался тому, что знал во Пскове толкового купца. – Есть, есть во Пскове ловкий человек – Федор Емельянов!
Сказал и задумался.
– Дорогой хлеб – народу горе. А ведь ничего не поделаешь. О Господи!
Бояре на царя весело глядели. Порешили дело многохитрое.
Во Пскове
Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину во Пскове скучно. Вот сидит он перед окном и пустыми глазами смотрит на запотевшее стекло. На дворе оттепель. Снег сер, на деревьях по веточкам капельки висят.
Галки, закрывая небо черной живой сетью, слетелись со всего света, облепили кровли и кресты церквей, заняли высокие деревья, орут – беду кличут.
Ничто теперь не волнует Афанасия Лаврентьевича. Жизнь не удалась. Все позади – падения и полет. Летал и он. Все-таки летал! Высоко заносило. Нужный был человек. Государям!
Сорок пять лет стукнуло. Не стар, да ведь и не молод. Служба вдали от ласковых глаз государя такова: плохо будешь службу справлять – в шею погонят, хорошо – не заметят. Вся заслуга, все дело твое воеводе зачтется.
Не служил бы, но ведь – дворянин! Можно бы черед справлять – отроду честен. Дурака валять не дано и ума выказать некому. Вот она, беда российских задворок. Умному в Москве место, а вдали от Москвы с умом-то пропадешь. Служба хоть и тайная у Афанасия Лаврентьевича для Посольского приказа, но ничтожная.
Смотрит, смотрит в окошко Афанасий Лаврентьевич, а в глазах – былое.
…Сидит молдавский господарь Василий Лупу, усыпан алмазами, как небо в ясную ночь. Борода черна, глаза черны, слова высокомерны:
– Твой государь презирает меня своим жалованьем. Дивлюсь тому, по какому извещению такая его государева милость?
Афанасий Лаврентьевич полшажка вперед и тоже не без гнева:
– Царево сердце в руце Божии! Где твое обещание Богу радеть и добра хотеть великому государю нашему, его царскому величеству? Во всех концах Вселенной непримолчно благодарят великого государя нашего, его царское величество – единого христианского царя и непорочной истинной веры хранителя!
Хорошо было сказано. Не каждый осмелится так. Да ведь чуять надо миг!
Василий-то после этих слов с трона вскочил, подбежал к образу Спаса и давай за государя Михаила Федоровича на глазах посла молиться. А потом к Афанасию Лаврентьевичу повернулся:
– Пиши в Москву – жить тебе в Молдавской земле до его, государева, указа. Обо всем, что узнаю – о делах султана или короля польского, – немедля буду государю писать. И не токмо в котором государстве какие вести, – лист на дереве потрясется, и мне ведомо будет о том, стало быть, ведомо будет и государю Михаилу Федоровичу…
Десять месяцев жил при дворе молдавского господаря Ордин-Нащокин. Жил тайным обычаем. Про то, что он человек русский, мало кто в Яссах знал. В те поры решались дела тонкие и запутанные. Донские казаки захватили у турок город Азов. Турецкий султан грозил Москве войной, но воевать не хотел. Русские тоже устали от войны с поляками и шведами. Хорошо бы сохранить Азов, но тогда война неизбежна. А война эта на руку магнатам Речи Посполитой: сразу двух зайцев убивают – русские ослабеют и турки.