Как-то Петр неожиданно заехал к старику Дашкову и изъявил при этом свое неудовольствие в том, что не видит графиню Дашкову, позднейшего президента Академии Наук, при дворе. Нечего было делать, Дашкова при первом случае хотела поправить свой промах и отправилась. Петр, понизив голос, стал ей говорить и том, что она, наконец, навлечет на себя его негодование и может потом очень горько раскаяться в том, «потому что легко может прийти время, к которое Романовна (так называл он свою любовницу) будет на месте той».
Дашкова сделала вид, что не понимает, о чём государь говорит, и торопилась занять свое место в любимой игре Петра. В этой игре (campis, как она называлась) каждый играющий имеет несколько марок, у кого остается последняя, тот выигрывает. В кассу каждый клал десять империалов, что по тогдашним доходам Дашковой составляло немалую сумму, особенно потому, что когда проигрывал Петр, он вынимал новую марку из кармана и клал ее в пулю, — так что он почти каждый раз выигрывал. Как только игра кончилась, государь предложил другую, Дашкова отказалась; он пристает к ней до того, чтоб она дальше играла, что пользуясь «правами избалованного ребенка», она сказала ему, что она недостаточно богата, чтоб проигрывать наверное, что если б его величество играл как другие, то по крайней мере были бы шансы выигрыша. Петр отвечал своими «привычными буфонствами», и Дашкова откланялась.
Когда она проходила рядом зал, наполненных придворными и разными чинами, она подумала, что попала в маскарад: никого нельзя было узнать. Дашкова не могла видеть без смеха семидесятилетнего князя Трубецкого, одетого в первый раз от роду в военный мундир, затянутого, в сапогах со шпорами, словом, совсем готового на самый отчаянный бой. «Этот жалкий старичишка, — прибавляет она, — представлявшийся больным и страждущим, как это делают нищие, пролежал в постели, пока Елизавета умерла; ему стало лучше по провозглашении Петра царем: узнавши, что «всё обошлось хорошо», он тотчас вскочил, вооружился с ног до головы и явился в полк, по которому числился». И таких шутов было тогда не мало!
Кстати о мундирах, этой пагубной страсти, которая перешла от Петра к Павлу, от Павла ко всем его детям, ко всем генералам, штаб- и обер-офицерам; Панин, заведовавший воспитанием Павла, сетовал на то, что Петр ни разу не присутствовал при его испытаниях. Гольштинские принцы, его дяди, уговорили его наконец: он остался очень доволен и произвел Панина в генералы от инфантерии. — Чтоб понять всю нелепость этого, надобно себе представить бледную, болезненную фигуру Панина, любившего чопорно одеваться, тщательно чесавшегося и напоминавшего собою царедворцев Людовика XIV-го. Панин ненавидел капральский тон Петра III-го, мундиры и весь этот вздор. Когда Мельгунов привез ему радостную весть о производстве в генералы, Панин хотел лучше бежать в Швецию на житье, чем надеть мундир. Это дошло до ушей Петра; он переименовал его в соответствующий статский чин, но не мог довольно надивиться этому странному в его глазах человеку. — «А я право всегда считал Панина умным человеком», говорил наш царственный скоморох.
Пока Петр рядил в героев своих придворных, шли обычные церемонии похорон Елизаветы. Императрица не выходила из своих комнат и являлась только на панихиды. Изредка приходил и Петр в церковь и всегда держал себя неприлично, шептался с дамами, хохотал с адъютантами, насмехался над духовенством, бранил офицеров и даже рядовых за какие нибудь пуговицы.
«Неосторожно, — говорил английский посол князю Голицыну, — начинает новый император свое царствование, этим путем он дойдет до народного презрения, а потом и до ненависти».
И правда, Петр как будто нарочно делал всё, чтоб возбудить эту ненависть. Раз вечером император разглагольствовал по обыкновению о своем поклонении Фридриху II и вдруг, обращаясь к статс-секретарю Волкову, который состоял при Елизавете главным секретарем Верховного Совета, спрашивает его, помнит ли он, как они хохотали над постоянной неудачей тайных повелений, посылавшихся в действующую армию! Волков, заодно с великам князем сообщавший прусскому королю Фридриху II-му все военные распоряжения и таким образом уничтожавший их действие, до того растерялся от слов Петра, что чуть не упал в обморок. Но император продолжал шуточным тоном рассказывать, как они во время войны предавали неприятелю страну, в которой он был наследником.
При заключении мира с пруссаком, в котором Петр постыдно уступил всё купленное русской кровью, — не было меры радости и ликованию. Праздник следовал за праздником. Между прочим Петр дал большой обед, на который были приглашены все послы и три первые класса. Посла обеда государь предложил три тоста, которые пили при пушечной пальбе — за здоровье императорской фамилии, за здоровье прусского короли и за продолжение заключенного мира.
Когда императрица пила тост за царскую фамилию, — Петр послал своего адъютанта Гудовича, который стоял возле его стула, спросить ее, зачем она не встала при этом. Екатерина отвечала, что так как императорская фамилия состоит только из её супруга, её сына и её самой, то она не думала, чтоб его величеству было угодно, чтобы она встала. Когда Гудович передал её ответ, император велел ему возвратиться и сказать императрице, что она «дура» и должна знать, что его дяди, голштинские принцы, принадлежат также к императорской фамилии. Этого мало, боясь, что Гудович смягчит грубое выражение, он сам повторил сказанное им слово через стол, так что большая часть гостей это слышала. Екатерина на первую минуту не могла удержаться и залилась слезами, но желая как можно скорее окончить эту историю, она обратилась к камергеру Строгонову, стоявшему за её стулом, и просила его начать какой-нибудь разговор. Строгонов, сам глубоко потрясенный происшедшим, начал с притворно веселым видом что-то болтать. Выходя из дворца, он получил за это приказание ехать в свою деревню и не оставлять ее без особого разрешения.
Происшествие это необыкновенно повредило Петру; все жалели несчастную женщину, грубо оскорбленную пьяным капралом. Этим расположением естественно должна была воспользоваться Дашкова.
Она становится заговорщиком, вербует, уговаривает, зондирует и при том ездит на балы, танцует и пр., чтоб не подавать подозрения. Она окружает себя офицерами, которые вверяются вполне своему восемнадцатилетнему шефу в юбке.
Около Петра были и другие недовольные, но заговорщиками они не были и по летам, и по положению, они были рады воспользоваться переменой, но делать ее, подвергая голову плахе, было трудно для какого-нибудь Разумовского или Панина.
Настоящими же заговорщиками были Дашкова со своими офицерами и Орлов с своими приверженцами.
Заговор против Петра
Разумовский был слишком апатичен, Панина же цель состояла в том, чтоб провозгласить Павла царем, а Екатерину правительницей, причем он имел также в виду и ограничение самодержавной власти через Сенат.
Ропот и неудовольствие солдат росли всё больше и больше… Позорный мир с одной стороны и безумная война с Данией, которую Петр хотел во что бы то ни стало начать из-за возлюбленной его сторонушки Гольштинии, без всякой серьезной причины, раздражали умы, и странно: война эта сделалось у него пунктом помешательства; даже сам Фридрих, вовсе не друживший с Данией, письменно уговаривал безумца отложить ее.
Партия заговорщиков работала неустанно, и говорят, что молодая предводительница её, неустрашимая графиня Дашкова, убедила даже упорного Панина действовать с ней заодно, что стоило ей немало красноречия. Панин в конце концов до того увлекся её умом, её энергией и главным образом её красотой, что на старости лет даже сумел страстно влюбиться в нее. Дашкова со смехом отвергала его любовь и предложения, но не находя других средств сладить с ним, она решилась склонить его собою! После этого Панин был в её руках. Правда ли это или нет, трудно сказать, но мы ради справедливости заметим, что графиня в двух местах своих записок с негодованием опровергает этот слух, и Дидро упоминает, рассказывая о Дашковой, что она об этом говорила постоянно с величайшим озлоблением.