— Все будет в порядке, — пообещал я своему уважаемому отцу два дня назад за завтраком, а потом позвал Атамана и других ребят и объявил, что, если Багрицкий не вызовет меня, я перетравлю всех его кошек.
На следующий день учитель меня спросил, и теперь вроде бы выходила годовая четверка, хотя мой ответ об Онегине он так и не смог переварить:
— Что у вас за выражения, молодой человек? — Багрицкий подпрыгнул и поперхнулся. — Как можно называть свиньей дворянина?
Я сказал, что назвал бы свиньей любого, все равно, дворянин он или нет, кто позволил бы себе так поступить с Татьяной.
— И поверьте, дело тут вовсе не в моих политических убеждениях! — Я, кажется, разгорячился и прочел ему целую лекцию о марксистском понимании морали, но он, похоже, меня не слушал, да и другие тоже.
Через класс летали записочки: «Встречаемся после уроков!», «Сколько до звонка?», «Как думаешь, он будет еще спрашивать?».
Багрицкий больше никого не вызвал. Всем телом подавшись вперед и простерев руки как для благословения, он сказал, что верит мне, но что молодой человек в моем возрасте еще многого не понимает. Я ответил, что очень рад, что еще не все понимаю, и хотел кое-что добавить, но звонок прозвенел на две минуты раньше времени, и Багрицкий вдруг ни с того ни с сего меня спросил:
— А как вы, молодой человек, относитесь к кошкам?
— К кошкам? — Я поглядел на него с невинным выражением, а потом улыбнулся. — К кошкам? Господи, да я просто обожаю кошек!
— Тут нет ничего смешного, юноша! — прервал он меня. — Чтобы один человек мог понять другого, он прежде должен понять, что такое кошка!
Ребята уже выходили из класса, и Неда потянула меня за рукав, сказав что-то вроде: «Оставь ты его, Бода, каждый по-своему с ума сходит!», улыбнулась и ушла, а я подумал: не намекает ли она на Рашиду или на Грету?
— Эх ты, тварь бессловесная! — Я перевернул Грету на спину и попытался пощупать у нее под панцирем, но она слегка пошевелила своей чешуйчатой лапой, и я убрал пальцы. — Тебе нет никакого дела ни до грамматики, ни до физики, ни до того, что через четыре дня конец учебного года! — говорил я Грете, снова повернув ее на живот, но она втянула свою глупую голову и не хотела высовывать. Это была самая упрямая черепаха, какую только можно себе вообразить, честное слово! — Тебе на все это наплевать! — продолжал ворчать я, но уже без особого желания. — Тебе не угрожает переэкзаменовка, ты не ходишь в школу, тебе не жарко и не холодно, ты живешь сто лет под этим своим панцирем!
Я подумал, что было бы неплохо и мне обзавестись каким-нибудь панцирем, хотя, пожалуй, жить под ним неприятно; додумать я не успел: Рашида уже крутилась возле парома, и губы ее были красные как кровь.
— Слушай, что у тебя с губами? — Я вскочил, словно ужаленный, а она громко рассмеялась.
— Смородина. На той стороне чудесная смородина! Только не вздумай мне читать лекцию. Аллах сотворил смородину, чтобы люди ее ели. На, Грета! — Она вытащила из болтавшегося на шее платка полную горсть красной смородины и бросила ее на паром, но Грета и не подумала пошевелиться.
— Она сыта! — сказал я и протянул Рашиде руку, чтобы помочь выбраться, но она на меня и не взглянула. — Грета сожрала страницу, на которой мой футболист продает наркотики, и уснула. — Честное слово, Рашида, честное слово!
— Твое честное слово не стоит выеденного яйца. Если бы проводили чемпионат по вранью, ты бы завоевал первое место. Зачем опять трогал Грету?
— Она не хотела меня слушать. Я ей рассказывал о межпланетных перелетах. О том, что в космос надо бы взять какое-нибудь живое существо вроде Греты. Во всяком случае, она бы выдержала путь до Венеры или Марса, и если бы там не оказалось людей, представь себе, какая порода вывелась бы из нее в результате эволюции! Я ей рассказывал и о смородине на том берегу!
— Не ври! Ты ей рассказывал о своем романе, о товарище директоре — твоем отчиме — и, может, еще о чем-нибудь! — Рашида выбралась на паром и легла, но по-прежнему на меня не смотрела. — О смородине две минуты назад ты и понятия не имел! — Она повернулась ко мне спиной. По воде, будто золотые лягушки, прыгали солнечные блики.
В нескольких метрах от нас, прислонившись к вербе, Баронесса разговаривала со своей дорогой Шарлоттой, а Тома Силач и Атаман крутились на турнике. Рашида не сводила с них глаз, а я молчал, ибо это был единственный способ заставить ее заговорить нормально. Она не спешила, но и мне торопиться было некуда. Меня снова донимала моя совесть. Мне всегда казалось, что моя совесть — порядочная скотина, теперь я это знал точно. Совесть чертовски мне портила настроение разными приятными вопросами: например, что, мол, я думаю делать через два года, когда окончу школу, и т. д., и т. п.
А я ничего не думал. Буду бродить по свету и писать обо всем, что вижу. Какой идиотизм! Как будто уж все давным-давно не описано! Нет, а в самом деле, кем бы ты мог стать, Слободан Галац? — подкарауливала меня моя совесть в минуты самых невероятных душевных блужданий. А в самом деле? Товарищ директор, твой отчим, твердит, что из тебя выйдет прощелыга. Что-то в этом же роде предсказывает тебе и твой родной папаша. Об учителях и говорить нечего, они в каждом втором из своих питомцев видят будущего негодяя. Мама убеждена, что из тебя кое-что получится. Впрочем, в этом убеждены все матери в отношении своих детей. А ты сам? Что ты сам думаешь?
— Клянусь, Рашида, — я просто повернул ее к себе лицом, — если ты не заговоришь, меня удушит моя собственная совесть.
— А у тебя вообще нет совести.
— У меня ничего нет. Пускай. Зато у тебя есть все.
— И у меня нет. Мы очень похожи, и в этом все дело. И мой отец говорит то же самое.
— Господи, не хватало еще твоего отца! Разве он знает, что мы встречаемся? — Я посмотрел ей в глаза, а она улыбнулась и ничего не ответила, но синяки у нее на плечах и на спине свидетельствовали о том, что, конечно, он все знает. — Еще четыре дня — и конец, Рашида! — Я провел ладонью по ее щеке, а она закрыла лицо руками.
— А если она меня так и не спросит? Я вызубрила все эти проклятые законы Архимеда и черт знает что еще. Только бы она спросила! Напиши ей такое письмо, чтобы она меня обязательно вызвала. Напишешь? — В ее светлых глазах стояли слезы, а губы дрожали.
— Из-за таких пустяков не плачут, Рашида! Конечно же, напишу! — пообещал я, и снова защемило сердце от сознания, что я одновременно и бог, и гад. Я напишу, что еще ничего не потеряно, что и в пятьдесят лет можно все круто изменить в жизни, как может изменить результат матча забитый в последнюю минуту гол. Я напишу, что годы вообще не имеют значения. Ведь именно об этом писал бы мужчина, влюбленный в женщину старше себя лет этак на пятнадцать. И она поверит всему, потому что, когда речь идет о любви, женщины готовы поверить в самую невероятную чушь. А потом? Конец игры я никак не мог себе вообразить, и именно это меня особенно беспокоило и возбуждало.
— А что, если все это откроется, Рашида?
— Не откроется. Атаман сказал, что она ни о чем не догадается.
Однако Атаман после появления Мелании на пароме, видимо, уже строил новые планы.
— А ну, свистни Атаману по-индейски, — попросил я Рашиду, потому что у меня свист сквозь два пальца никак не получался. — Если он не в воде — услышит! — прибавил я, хотя в душе был уверен, что Атаман услышит ее и на дне Тисы. Она свистела пронзительно, как черт.
— А зачем тебе сдался Атаман? Нам хорошо и без него! — сказала она, потому что часто вела себя совсем не так, как все. Ей ничего не стоило поддразнить меня Атаманом, который все еще к ней клеился, но она не хотела этого делать, объясняя, что подобные вещи ни к чему хорошему не ведут. Человек или любит кого-то, и тогда ему незачем причинять своему другу боль, или не любит, и тогда он должен просто повернуться и уйти.
— Свистни, Рашида! Мне надо у него кое-что спросить. Вернее, он, кажется, хотел нам что-то сказать. Вчера он мне намекнул об этом. Что-то о Мелании.