— Тут ей немногим больше девятнадцати, моей Галочке, — сказал Багрицкий, стряхнув с себя кошек. Он говорил о ней, словно о ребенке, но дальше пояснил, что они тогда только что повенчались, а то самое уже случилось позже.
Не знаю почему, но вместо слова «революция» он всегда произносил только местоимения. Я хотел спросить его об этом, но кошки мне до того мешали, что пропало желание говорить. На этих линялых, разъевшихся кошек он тратил всю свою зарплату. Я попытался представить его в военном мундире, одним из героев Толстого, князем Нехлюдовым например, но у меня ничего не вышло. Я видел его только в этой комнате, среди кошек, у портрета светловолосой женщины и слышал, как он говорил:
— То случилось позже!
А сейчас он рассказывал о Татьяне и Онегине, и ребята, делая вид, что смотрят в книги, с нетерпением ждали конца урока.
«Сколько еще?» — прилетела к нам записочка, и Саша Альбрехт поднял на одной руке всю пятерню, а на другой загнул два пальца. Я посмотрел на свои часы, но они как всегда спешили. На них до звонка оставалось две минуты.
Девчонки уж начали прихорашиваться, вытащили расчески, потому что после русского был урок математики, а этот верзила Влада Хаджи-Николов походил на кого угодно, только не на учителя математики, так что за ним вечно тянулся хвост девиц и стоял запах дешевого одеколона. Я никак не мог этого понять, хотя ни одна из наших девчонок для меня лично не представляла особого интереса, как, впрочем, и для всех остальных ребят. С начесами на своих глупых тыквах, выпячивая вперед острые груди, они смотрели не на нас, а словно на кого-то, кто был за нашей спиной. Правда, в школе, на танцах, случалось, и уставится какая-нибудь тебе прямо в глаза, какая-нибудь неповоротливая, как слон, которую ни четвероклассникам, ни ребятам из экономического училища и в голову бы не пришло пригласить. Конечно, исключение представляла собой Неда. Косинусами и прочей мурой она стала интересоваться значительно раньше, чем Хаджи-Николов сменил Майтени, и смотрела прямо на нас, не выискивая никого сзади, хотя была самой хорошенькой в гимназии, и глаза у нее были темно-синие и бархатистые, как анютины глазки, которые мы воровали на католическом кладбище.
Одно время я был в нее влюблен, как, впрочем, и другие ребята. Но без особого успеха, надо признаться. Она с нами танцевала, смеялась, даже ходила под парусом, а на контрольных посылала записки с решением задач и уравнений. Мы же, толпясь на перемене в уборной и затягиваясь по очереди от одной сигареты, бахвалились этим друг перед другом, но никому из нас не удалось ее поцеловать, да никто бы на такое и не решился. Неда всегда приветливо улыбалась, но была недостижимой, как Гималаи.
Тут мысли мои перескочили на Хиллари. Я подумал, как бы попасть в его команду. Конечно, Хиллари уже вознесся до небес, но и это не помешало бы ему взять меня с собой в горы, если бы не чертовская одышка, которая осталась у меня после воспаления легких. Может, я встретил бы там снежного человека, а может, отморозил бы уши, и они бы отвалились. Я почувствовал, как холодок прополз у меня по спине, и встряхнул головой: все-таки куда лучше путешествовать по островам Южного моря. Я представил себе горячих, загорелых полинезиек, золотые, в голубой дымке берега, лазающих по пальмам обезьян, и стало совсем смешно слушать Багрицкого, толкующего что-то о причастиях. Причастие прошедшего времени — что это такое?
— Ну, Слободан?
Я пожал плечами. Багрицкий повторил вопрос. Я не знал, и он мне влепил единицу. Вместе с той, по математике, это была уже вторая, а до конца года оставалось немногим больше двух недель. Если не возьму себя в руки, придется целое лето сидеть над книгами. А может, попробовать схватить еще одну? Тогда на следующий год вообще можно будет ничего не делать, не учить уроки и не писать эти дурацкие сочинения. Я почувствовал какую-то горечь во рту. Лучше угодить на каторгу, чем еще год слушать всю эту муть. Пускай мой старик снова долдонит о том, что не знает, в кого я уродился, и что в моем возрасте у него в дневнике были только четверки и пятерки. Черт с ним. Но я представил себе мамино лицо, когда наш директор будет толковать ей, что из меня, мол, ничего путного не выйдет, и поднял руку.
— Причастие прошедшего времени глагола писать будет — писавший.
Это было правильно, но уже звонили на перемену, и Багрицкий ответ не засчитал. Когда я проходил мимо него, мне вдруг почудилось, будто по его плечам, по груди и по всему телу ползают мурлыкающие кошки.
На католическом соборе пробило шесть, и, значит, в кинотеатре начинался фильм с участием Мэрилин Монро. Глядя на афиши, где она была изображена в коротенькой юбчонке, которую вздувает вверх струя вырывающегося из метро воздуха, трудно было поверить, что актрисы уже нет в живых. Ее лицо, руки, грудь и ноги были такими живыми и прекрасными.
Идиот мексиканец! Не могу понять, как можно было не влюбиться в такую женщину.
В моей каморке под крышей все стены залеплены ее портретами. Мэрилин спит! Мэрилин сидит — так, что у нее все видно! Мэрилин на пляже! Мэрилин подставляет губы для поцелуя!..
После того как это случилось с Мэрилин, Весна на всех ее портретах нарисовала черные крестики, давая тем самым понять, что я не единственный обитатель в моей комнатушке.
— Общественной личностью тебя, пожалуй, не назовешь, — шмыгнула она носом, когда я наорал на нее за это, но я сказал, что она ошибается. Теперь понимаю, что она была права: мне совершенно необходимо иметь собственный угол, на людях у меня возникает ощущение, будто я в панцире и этот панцирь меня душит. Таким убежищем была моя каморка на чердаке, и я не испытывал никакого восторга, заставая в ней Весну. Заспиртованных ящериц, коробки с наколотыми на булавки бабочками и жуками я разрешал ей рассматривать и трогать; для меня они уже стали неинтересны, но всякий раз, когда сестра торчала у меня в комнате, я раздражался и мурашки начинали ползать по позвоночнику. А ей очень нравилась моя каморка, и я часто видел здесь ее рыжую голову, склоненную над коробками с бабочками или над куском глины, из которой она лепила зайцев или кроликов в самых разных позах.
Я сказал, что не слыхал, чтобы кто-нибудь стал скульптором, научившись лепить одних зайцев, а она ответила, что это неважно; вообще-то она собирается быть архитектором, а зайцев лепит просто так и уверена, что человек имеет право заниматься даже такими вещами, которые не точно совпадают с поставленной жизненной целью. Я не возражал, хотя знал, что она все врет. Ей и в голову не приходило стать архитектором, но, если судить по уродливо непропорциональным зайцам, и скульптором ей стать не грозило. Я посоветовал ей вылепить Мэрилин, но она не выказала никакого желания этим заняться.
Так я размышлял и строил планы, как бы смыться с урока и, пока идет журнал, проникнуть в кино. Сказать, что разболелся живот? Так бы я и сделал, если б математику преподавал не Хаджи-Николов. С ним такие штучки не пройдут. Он просто ответит, что у него в студенческие годы всякий раз тоже начинал болеть живот, когда шел фильм с Мэрилин Монро, но что сегодня есть еще и восьмичасовой сеанс. Хотя это были бы пустые слова: ученикам позволено шататься по улицам только до восьми, а перед вечерними сеансами возле кино дежурят учителя.
Конечно, некоторые из них смотрят на все это сквозь пальцы и, завидев гимназиста, делают вид, будто изучают афишу, но никогда нельзя быть уверенным, что во время сеанса не влетит в зал кто-нибудь из особо рьяных и не начнет после зудеть, что он, мол, очень сожалеет, но «закон есть закон, мой молодой друг!»
В классе уже можно было задохнуться от паров одеколона, когда твердым шагом, будто жеребец на параде, вошел уверенный в своей неотразимости Хаджи-Николов и начал что-то спрашивать о тангенсах и котангенсах.
Все девчонки тянули вверх руки. Только Неда что-то записывала в блокнот и смотрела отсутствующим взглядом, а глаза ее были улыбчивые, ласковые, какими бывают по весне глаза молодых собак.