Размышляя о том, как на педагогическом совете, членом которого состоит мой отец, и в заводском коллективе моего отчима будут обсуждать мое не соответствующее социалистическим нормам поведение и прорабатывать и того и другого за то, что они самоустранились от моего воспитания, я, посвистывая, подошел к церкви, на паперти которой грелись на солнышке Драга Припадочная и еще пара нищих из венгерской части города. Все они были босые, с синими обмороженными носами, при виде их у меня снова все внутри оборвалось.
Хорошо было бы раздобыть денег для всех этих бедолаг. И я вспомнил, что рассказывал Атаман о Баронессе. На ее век еще хватит солнечных деньков, чтобы мурлыкать песенку о корабле, который так никогда и не уплыл в море, и мы без всякого угрызения совести можем поживиться ее золотом. В церкви меня опьянил густой запах ладана, и я почти ослеп от мрака; пока была жива моя бабка, та, что имела частичку венгерской крови, она водила меня в церковь. Бабушка умерла, когда мне было три года, и с тех пор я не переступал церковного порога. Домашние были людьми в высшей степени сознательными.
Со всех сторон слышалось едва различимое бормотание старух, которое перекрывал шепелявый голос попа. Он говорил о загробной жизни, о том, что нас ждет после смерти, и это напоминало рассказы о всеобщем счастье, которое сулят нам в ближайшем будущем. Меня при этих словах начало мутить. Жизнь после смерти, господи боже! Я признаю только одну жизнь — которой живу сейчас и которой хочу жить. Разве может быть какая-нибудь еще? Я щурился в полумраке, испещренном разноцветными пятнами от пробивающихся сквозь витражи лучей солнца. Поп говорил что-то о грехе и покаянии, и все это очень напоминало занудные нравоучения моего отца. Конечно, у отца был побогаче словарь, но у обоих все сводилось к одному, и можно было сбеситься от скуки.
Через несколько минут я вышел на улицу и снова зашагал, посвистывая, чтобы обратить на себя внимание. И в самом деле обратил, да еще как!
Не просидел я и получаса на скамейке, разглядывая погруженных в воспоминания стариков-солунцев[10] и чиновников, то и дело выбегающих из своих канцелярий, чтобы, подобно истосковавшимся по воле птицам, глотнуть свежего воздуха, а потом снова погрузиться в нескончаемые дела, которые держали их в душных комнатах с семи до двух, как возник мой отец и уселся рядом, положив руку на спинку скамейки, словно ничего не произошло и мы просто болтаем… К примеру, о том, что нас сегодня ждет на обед.
— А я думал, ты на уроке! — сказал я.
— Я и был на уроке, Слободан. Но, понимаешь, между уроками бывают перемены. По пятнадцать минут. И мне кажется, этого вполне достаточно, чтобы люди успели мне кое о чем рассказать. Зачем ты ходил в церковь? — он попытался заглянуть мне в глаза. На темени у него выступили капельки пота, хотя было свежо и в воздухе пахло фиалками. — Зачем тебе понадобилось ходить в церковь, я спрашиваю?
— Предположим, я хотел помолиться богу!
— Ты? Черт возьми, ты давно начал верить в бога?
— Во что-то мне тоже надо верить, представь себе!
— Ладно, ладно. Не ори! Если уж хочешь обязательно верить, верь хотя бы в то, что реально существует.
Я спросил, а что реально существует, но он ответил, что у него нет времени на пустую болтовню: он, мол, прекрасно знает, какой дьявол надоумил меня слушать тарабарщину этого полоумного попа, да вот уже и звонок, и ему пора бежать, а мы обо всем побеседуем дома.
— С огромным удовольствием! — сказал я, глядя, как он зашагал к школе своими двухметровыми ножищами, поблескивая красной, будто свекла, лысиной.
Опять я остался один. Кроме меня и пенсионеров на площади были только няньки с ребятишками, которые носились вокруг на воображаемых ракетах. В католической церкви месса подходила к концу. Я подумал, не зайти ли еще и туда, но что-то не захотелось.
На одной из улочек, лучами расходящихся от площади, которую кто-то смеха ради окрестил Лепешкой, показался Атаман. Он шел вразвалочку вместе с Митой Попарой.
Если вас интересует — могу объяснить: Мита учится со мной в одном классе, но мы с ним не очень-то ладим, потому что на всех собраниях он заявляет, будто я — трудная проблема, а я после собрания говорю, что он — сума переметная. Сейчас у меня прямо язык чешется снова ему это выпалить, но, поскольку рядом Атаман, все выходит не так, как хочется. Атаман вдруг заявляет, что очень рад нашей встрече (черт бы его побрал!) и что вчера целый вечер он натаскивал к скачкам жеребцов и у него не было времени рассказать мне все подробности.
— Ты, Бода, уже написал письмо?
— Какое письмо?
— Не валяй дурака! — сказал он. — Ты же обещал Рашиде написать письмо для Мелании. Мита тоже говорит, что письмо написать надо, и подлиннее. — Атаман послюнявил пальцы, — сам знаешь, как такие письма пишутся. Мита каждое утро носит ей газеты и молоко и запросто может опустить в ящик письмо, да еще подбросит какой-нибудь цветочек. А с тебя взятки гладки.
Теперь и до меня доперло. У Миты был кол по физике, и Атаман заловил его в свои сети, убедив, что после таких писем Мелания вообще перестанет спрашивать учеников или по крайней мере не станет особенно придираться.
Я представил себе стоящую за кафедрой Меланию с ее бесцветными волосами, глазами и со всем остальным и покачал головой.
— Не уверен, что я смогу написать такое письмо! — сказал я и тут же, вспомнив о Рашиде, пожал плечами. — Хотя ладно, напишу.
Потом, на уроках, я размышлял о том, как его начать. «Возлюбленная моя» было бы слишком сильно. Она сразу бы смекнула, что к чему, и вся затея провалилась бы к чертовой матери.
Наш учитель русского языка и литературы, маленький, все время подпрыгивающий как воробей, рассказывал о письме Татьяны Онегину и весь светился от восторга, будто внутри у него горел электрический фонарик. Казалось, он был уверен, что Онегин — это он сам и есть. Он? Боже праведный! Это он-то, сбежавший от социализма в Караново сразу после первой мировой войны, вместе с закутанной в меха женой и двумя кошками. Сейчас у него семнадцать кошек, а жены, которая после того, как и в этой стране пустил корни социализм, стала носить чулки разного цвета, уже нет в живых. Сергей Иванович Багрицкий утверждал, будто он потомок князей Багрицких, но Лука Пономарь пустил слух, что он всего-навсего обыкновенный ротмистр, правда, в молодости (и этому можно поверить) был красавец, но все же только ротмистр. Мой брат Влада уверяет, что почтенный Багрицкий на следующий год выйдет на пенсию, но я не больно этому верю, потому что он так говорит уже пять последних лет. Впрочем, старику действительно за семьдесят.
«Моя единственная…» Таким, пожалуй, представляла себе Татьяна начало письма Онегина. Да, наверно, именно это хотела бы прочитать любая женщина. И я написал «Моя единственная», а потом долго думал, что писать дальше.
«В здешнем городке немало прекрасных местечек, но ни одно не укрыто от любопытных глаз. Поэтому я ни разу не пригласил тебя погулять со мной, хотя только богу известно, сколько раз мечтал об этом. Весна и ты — это все, что у меня есть. Хотелось написать еще кое о чем, но скоро звонок на занятия. Вечером напишу снова. А ты завтра взглядом дай мне знать, что получила письмо. Это единственное, о чем я прошу. Все остальное здесь у нас, где даже за кошками следят, опасно.
Твой М.»
Я пытался вспомнить, как расписывается в дневнике у сестры физкультурник, то есть с каким наклоном он пишет свое «М», но понял, что зря ломаю голову. Мелания ничего проверять не станет. Фамилия физкультурника была Маркота, а имени его я не мог вспомнить, да это и неважно. В таком городке, как Караново, глупо ожидать, чтобы человек подписал любовное письмо полным именем и фамилией.
Я попытался вникнуть в то, о чем говорил Багрицкий, но мысли постепенно перескочили на его кошек, которых я однажды видел, когда отец послал отнести к нему домой какую-то бумажку. Кошки ползали по его ногам, лежали на груди — повсюду. Они были очень раскормлены и страшно линяли, и повсюду в комнате летала их шерсть. Женщина, которая прежде гуляла по набережной Тисы в разноцветных чулках, теперь глядела со стены из какого-то медальона. Это была фотография, сделанная, вероятно, еще в России, до Октября, и лицо женщины с венцом волос и полуоткрытыми губами, словно она хотела что-то сказать, казалось очень изысканным.