Потому-то и получается так, что, говоря о природе, поэт говорит как бы не о ней, не видит возможности обойтись без неприродных атрибутов:
А я бы продавал в консервированных банках дым домашних очагов – мегрельских, имеретинских, кахетинских! // Да дым… («Но нужно тут так выбрать время, чтобы была суббота, воскресенье и понедельник», с. 113).
Или:
Голубой купол не может быть пасмурным в отличие от неба («Шарк-шарк», с. 270).
Или:
Почему весна с алюминиевой расческой – для другой у нее слишком густые волосы. // Скоро распустятся деревья – вот фраза, в которой уже заключены все грядущие несчастья («Плывет, куда ж нам плыть?», с. 132).
Или – то же самое, но в стихе (с. 14):
И скрипнул лес, как скрипнула кровать.
Кровать пружинная лесного бога.
Правее в гору – древняя дорога,
дымок отшельничества. Благодать.
Осколки сланца черны, как пластинка,
то записи умолкших голосов.
А может быть, поющая тростинка
и шлепанье домашнее подков.
Я впрямь, и впрямь магический кристалл!
Рожденье мифа на конце дороги:
там человек какой-то многоногий –
замешкался и этим дубом стал.
Но нет, не то: внезапно сквозь завесу
я вспомнил что-то. Замыкаю рот.
И лист тетрадный возвращаю лесу,
туда, туда в немой круговорот.
Да, дым… Консервированный дым домашних очагов. Да, весна… Густоволосая весна с алюминиевой расческой. Да, скрипнул лес… Как скрипнула кровать и т. п. Сам по себе, внутри себя – лес Цыбулевскому чужд, чужд и нем, и поэтому так трогательно оправдан венчающий предыдущее стихотворение жест поэта: «…И лист тетрадный возвращаю лесу, туда, туда в немой круговорот».
Лучшая природа для Цыбулевского – очеловеченная, обжитая: если лес, то хотя бы с дымком, но любому лесу он предпочитает городской сад или парк – и чтобы обязательно были скамейки!..
В целом поэзия Цыбулевского относится к своим импульсам и субстрату весьма деликатно и мягко, причем эта деликатность возводится в степень в тех случаях, когда импульс – уже сам по себе – наделен внутренней интимностью, ранимостью. Тема любви – пробный камень поэта, и, как и тема природы, не доминирует в книге «Владелец Шарманки»[99]. Быть может, это объясняется нежеланием автора публиковать стихи чрезмерно личные[100]. В таких случаях поэт как бы разделяет права авторства с женщиной, его вдохновившей, и тем самым лишается монополии на публикацию. До читателя доходят – и в этом проявляется человеческий такт поэта – стихи относительно обобщенные, объективированные (с. 32):
А нелюбовь моя вещает –
ей вдруг беда любви ясна.
Бессонницей так освещают
таинственную сущность сна.
Еще свободен и с любою
зло отличаю от добра.
Еще я не задет любовью,
но белый локоть у ребра…
Только что приведенный стих словно осекся на заповедном пороге, почувствовав угрозу конкретной индивидуализации («но белый локоть у ребра…»). Все индивидуализирующие атрибуты, любые посвящения должны быть – в результате кропотливой работы – или вовсе изъяты, или запрятаны вглубь (невидимую с поверхности), или надежно зашифрованы (с., 32):
Вот так предвосхищать возможность
и не уйти в тот свет и тьму.
Как легким взмахом острых ножниц,
перерезающих тесьму.
И, распадаясь на две части,
уже не связана она.
И, может, в этом-то и счастье
так пить, и никогда до дна.
Так никогда до дна, как горе,
как звездопад, как водоем,
так в небо ствол и в землю корни,
чтоб никогда не быть вдвоем.
И сохранять смешную верность
повсюду, где ни ступим мы.
Пока не втянемся в поверхность
без высоты и глубины.
Когда же все улики стерты, имена отставлены и детали завуалированы – тогда можно, не таясь, броситься в жизневорот мыслей и эмоций, как, например, в этом стихе (с. 106):
Сидеть бы в кафе с большеротой
той самой, которой б – коня!
А жизненный каменный храм с позолотой
уже не прельщает меня.
…Пусть несовместимость другая,
но только уйти бы от той,
где тяга когда-то тугая
на ход перешла холостой.
Любовь как поэтическая тема у Цыбулевского всегда самонедостаточна и требует какого-нибудь параллельного ряда – чтобы быть словно за жалюзи, видимой и невидимой одновременно (с. 97):
Кораблик в море и в кафе серьга:
сближалось все, что врозь и не похоже,
но не соединялись берега –
два одного по существу того же.
То лето выдыхает зимний пар,
а тут зима прельстительнее лета.
Постреливает гравием бульвар,
и нищенствует пес у парапета.
И кажется: еще я не встречал
тебя тогда: так эти волны брызжут:
впервые слышу, как скрипит причал,
и самый блеск волны впервые вижу.
Так вот оно, великое нигде,
во всем его разгуле и просторе.
Все время кто-то ходит по воде.
Ну что еще могу сказать о море?
Эти стихи – про любовь к женщине, а кажется, что про любовь к морю. И вообще у Цыбулевского – море и любовь – сближенные ряды. Вот еще пример их соседства и взаимопомощи (с. 108):
Вот она возникает из пены,
море красит ее во сто крат.
Как чудовищно одновременны
твой рассвет, твой расцвет, мой закат!
Эта пластика – суть завершенье
поколения нимф и богинь –
не мое ли тут мудрствует зренье?
Погоди же! Нет, все-таки сгинь!
…Метафизика пены. Кипенье.
И две крайности объединя –
Ты, как море, – мое представленье,
независимое от меня.
А закончу я эту главку прекрасным, на мой взгляд, стихом о любви (с. 61), в котором чудесно замешены возвышенное и земное, нежность первого поцелуя и тяжесть совместного проживания – извечные мандельштамовские «сестры – тяжесть и нежность» (с. 61):