Поэтика доподлинности подразумевает в качестве своего естественного органа и необходимейшего аргумента – авторскую зоркость, тот самый взгляд на пресловутую «косу узбечки, лежащую на запыленных ботинках».
Поэтому, поражаясь редкой наблюдательности Цыбулевского, лингвистически встряхиваясь от меткости его слов, мы все же не должны этому удивляться:
И солнце, что похоже на луну, / скользит тончайшим диском по туману… (с. 21)
Или:
…Шарманки равномерное круженье, / сквозная тень колеблемой листвы (с. 24).
Или:
Вдруг – ультрамарин – маленькая бабочка мелькнула над зеленой травой, как взгляд («В гостях», с. 116).
Или:
Автобус закачался наподобие катера, причаливая к совершенно незнакомому городу на окраине города («Плывет, куда ж нам плыть?», с. 123).
Или:
А утром свет проникает в узкую щель под дверью – точно просунут уголок письма – я достаю его и, не читая, знаю, о чем там («Плывет, куда ж нам плыть?», с. 131).
Или:
Вблизи Казбека так же далеко от него, как в Средней Азии от пустыни. В горах нет гор, в пустыне нет пустыни… («Казбек», с. 159).
Большинство непосредственных впечатлений Цыбулевского – зрительные, и, следовательно, основное орудие его зоркости – глаз:
Хоть краем глаза, ну а зорче вдвое,
Все мимоходом, мельком, сквозь толпу.
Счел божьим даром зренье боковое.
…Он говорил про третий глаз во лбу.
(«Итог неутешительный», с. 104).
Однако и звуки и запахи также провоцируют его зоркость и внимательность[96]:
Дом. Сад. Цветенье. Низкорослые деревья. Деловое жужжание пчел. А горький запах откуда? Оттуда – от ореховых листьев – настой в воздухе» («В гостях», с. 114).
Или:
Все ушло, как внезапно уходит запах сена. Одну минуту пахнет стог («Чертово колесо», с. 150).
Но зоркость сама по себе бессмысленна без искусства точного называния, без разыгрывания подмеченного: у Цыбулевского оба дара неразлучны. Он иногда находит слова для явлений, априори заведомо неопределенных (см. выделенное):
Мне понравилось, как он ел – этакое обжорство без гурманства – поедал с аппетитом котлеты какие-то, не зарясь на осетрину («Казбек», с. 153).
Хотя диапазон зоркости поэтического глаза Цыбулевского весьма широк, все-таки более пристально поэт приглядывается к предметам и явлениям, до которых – фигурально – рукой подать. В этом смысле он вновь являет противоположность эпическим художникам (так, Мандельштам писал о явной дальнозоркости Данте)[97].
В то же время нельзя сказать, что Цыбулевский просто-напросто близорук: мелкие вещи он видит не деталями или подробностями вещей покрупнее (сблизи не схватываемых и не уяснимых), а как самодостаточный символ, тождественный целому знак его, как слово, приравненное к самому предмету.
Он и сам пишет об этом – просительно – в стихотворении «В саду» (с. 72–73):
Как всякий год – открыт сезон, в котором
сугубо мимолетен каждый штрих.
Цыганки канут, не задев подолом
стиха, но что же, собственно, есть стих?
Цыганки тут весь день между столами:
вот сдуло их, вот снова намело…
О, если бы переписать стихами,
что прозой складывалось набело!
…Неисчислимы лирики потери,
итог приобретений невелик.
Но как, скажите, распахнуть мне двери,
чтобы вошел тот сухонький старик?
…Ах день какой! Подробности за далью
исчезнут, как за каменной стеной.
Что ж, лирика, пренебреги деталью
и задуши меня своей волной.
Но орудие поэтической зоркости у Цыбулевского – глаз – чувствует себя одинаково хорошо не во всякой среде. Лучше всего – в городской (тбилисской), в комнатной – одним словом, в урбанизированной среде. Несколько натянутее контакты со средой естественно-природной. Бросается в глаза, например, то, что столь традиционной для русской поэзии собственно природной лирики у Цыбулевского нет. Природа, разумеется, фигурирует в его стихах (в Грузии и Дагестане он пишет о горах, в Средней Азии – о пустыне, воспоминания о детстве извлекают наружу дачные мотивы и т. п.), но всегда как-то безвольно, непременно не самодостаточно, в виде параллельного (или контрастирующего) пласта, в роли вспомогательного, подчиненного ассоциативного ряда (с. 13):
Опавших листьев ворох прелый
передохнув, перемахнув…
вдруг женский локоть загорелый
явила бабочка, порхнув.
Но расцепившееся слово
иным движением полно:
оно несчастием здорово
и только радостью больно.
Как и многое другое, Цыбулевский знал это за собой и резонно оправдывался тем, что писать о природе – значит заведомо выходить за свои рамки, за контуры своей питательной среды:
О ЧЕМ-ТО ДРУГОМ
Поют листвы цветные витражи,
и глохнет пень, оплывший как огарок.
В лесу такие чертовы ангары,
такие вертолеты, виражи.
И листик – жук, точнее, жук – листок,
несет, несет его воздушный ток.
А облако, как из старинной пушки, –
пиши себе – пасется на опушке.
Но разве не виновно ремесло,
что облака нас облагают данью,
и вдруг потянет виршеплетством, дрянью, –
и не заметил, как позанесло.
Ну что же, облако, пока, пока.
Шумит, шумит кустарник поределый.
А может быть, писать про облака
есть способ выйти за свои пределы.
Прямая речь. Речь не обиняком
про облако. О чем-то о другом (с. 10–11).
Биография поэта, видимо, была такова, что природа не явилась ее жизненным, определяющим фактором или фоном, не говоря уж о средстве или цели бытия. Потому натуралистические познания Цыбулевского скудны, поверхностны, преходящи, и даже исключительная поэтическая зоркость Цыбулевского здесь не всесильна. Отсюда ощущение того, что природная тема для него – заминированное поле, очаг потенциальных ошибок, осечек и всевозможных недоразумений, область неуверенности в себе, даже беспомощности как поэта («и не заметил, как позанесло»).
Отрываться от родной – неприродной – почвы рискованно[98], а природа для Цыбулевского – чужая:
И в разгар упоения природой – давнее к ней равнодушие – бессмысленное, не говорящее сердцу зрелище ее, вдруг делающееся привычным… («Ложки», с. 193).