Рынок жил своей особой, суматошной жизнью. Закутанные в платки колхозницы продавали картофель, масло, мясо, а москвичи тенями проходили между рядами, покачивая головами и охая на сумасшедшие цены, заламываемые продавцами. У некоторых в руках были кое-какие вещицы-рубашки, брюки, платки, редко у кого шевиотовый отрез, у кого-то колечки, сережки, серебряные ложки - все это уходило, уплывало из рук за бесценок, за несколько килограммов картофеля, за кусочек масла, за горсть крупы.
- Не мороженая? - спросила Вера Глебовна, давая три тридцатки за килограмм картошки.
- Что ты, матушка, в тулупе везла закутанную. Ничуть не мороженная,уверяла пожилая крестьянка, вешая картофель.
Обратно надо было подниматься уже в гору по Троицкому переулку, и Вера Глебовна с трудом осилила этот подъем. Еще полчаса простояла она в булочной за кусочком хлеба в четыреста граммов, которые полагались ей по иждивенческой карточке, и, придя домой, тяжело опустилась в кресло, подумав, что все-таки она сильно ослабла и, разумеется, пешком ей ни до какого Малоярославца не добраться. Дай бог сделать сегодня хоть одно сходить к коменданту города и выяснить насчет пропуска. Немного отдышавшись, она взяла папиросу из оставленной будто бы случайно Батушиным пачки "Беломора" и жадно закурила.
...От коменданта она возвращалась уже вечером по темным, малолюдным московским улицам в полном отчаянии - в пропуске ей отказали.
А ей-то казалось, что нет такой силы, которая устояла бы перед ее неотъемлемым и священным правом матери повидать сына перед фронтом, но, увы, такая сила нашлась в лице плотного пожилого генерала, который на все ее доводы устало отвечал: "Нет оснований для выдачи вам пропуска..." Тогда она показала письмо Андрея, воскликнув:
- Я отдаю вам последнее, что у меня есть - сына, а вы отказываете мне в возможности его повидать!
- Вы не мне его отдаете - Родине,- сказал генерал, поднявшись, давая понять, что разговор окончен.
- Я приду к вам еще. И буду приходить до тех пор, пока вы не дадите мне пропуск,- сказала Вера Глебовна твердо, глядя прямо в глаза генералу. Тот пожал плечами.
О, как не любила она все официальные учреждения!
Теперь у нее только одна надежда - на Киевский вокзал. Неужели никто, никто не сжалится над нею? Ведь у каждого, с кем она будет говорить и кого будет просить взять ее в эшелон, есть матери, с которыми их разлучила война, так неужели?..
И она стала собираться в дорогу. В старый Андреев рюкзак, с которым ходил он в походы, положила сваренную картошку, флакончик со спиртом, бутылку вина, купленную по какому-то случаю еще весной и с тех пор хранимую на случай встречи с сыном, плитку шоколада, подаренную ей Батушиным, и несколько галет, принесенных им же. Вот и все, с чем она поедет к Андрею. И все же рюкзак показался ей тяжелым. Закончив сборы, она прилегла, и кошмар, от которого пряталась с самого утра, заполняя день разными делами, обрушился на нее. "Мальчик мой,- прошептала она,- с какой радостью, с каким счастьем я отдала бы свою жизнь вместо твоей... В любой муке, в любой пытке. Но никому не нужна моя жизнь, нужна твоя".
Эта вспышка отчаяния и боли пригнула Веру Глебовну, и она, прижавшись к спинке дивана, охватила голову руками. "Господи,- подумала она,- будь у меня та покорность, та безропотность, с которой другие матери отдают своих сыновей,- было бы легче..." Но всего этого у нее не было, наоборот, был протест: почему на нее навалилось так много, в чем она виновата, что время выдало именно ей все, что могло: и гибель отца и братьев в гражданской, и арест мужа, и сейчас отправка на фронт сына. Почему все на нее одну? Почему?
Оправив постель, она не стала гасить керосинку - ей надо набраться тепла за эту ночь. Когда легла, ее охватило вдруг очень ясное предчувствие, что она увидит Андрея. Обязательно увидит! А если увидит, то с ним ничего не случится страшного. Ей стало удивительно спокойно, а когда заснула, снилась ей бесконечная крутая лестница, по которой она поднимается, но с каждым преодоленным маршем ее наполняло предвкушение какого-то неизъяснимого счастья, ожидающего ее, которое вот-вот, сейчас, через еще несколько ступенек придет к ней... И когда проснулась, это ощущение долго не покидало ее. Она встала легко, не чувствуя привычной разбитости, и первой мыслью было - сегодня ей должно повезти и она сегодня поедет к сыну. И вот с такой, ни на чем не основанной уверенностью, что все у нее получится, она наскоро попила чаю, съела пару вареных картофелин и, одевшись потеплее, захватив рюкзак, отправилась на Киевский вокзал.
В ледяном трамвае, не согреваемом дыханием набитых в нем людей, Вера Глебовна стояла, прижатая к замороженным окнам задней площадки, и вскоре холод, шедший от них, стал проникать через старенькую, приобретенную в тридцатых годах шубенку.
В трамвае было необычно тихо. Только покашливание простуженных людей прокатывалось с площадки на площадку. Люди ехали на работу. Не отдохнувшие как следует в своих холодных, просквоженных комнатах, не согретые наскоро проглоченным скудным завтраком, ехали хмурые, озабоченные нерадостными сводками Информбюро. Хоть и ушла беда от самой Москвы, но война-то продолжалась и представлялась уже ясно - долгой и кровопролитной.
После эвакуации учреждения, где она работала, Вера Глебовна почти никуда не ходила. Магазин, булочная, иногда рынок - этим и ограничивались ее выходы из дома. И сейчас она с каким-то обостренным интересом всматривалась в похудевшие, поблекшие лица женщин, несших в своей душе тот же страх за близких, то же горе, то же страдание, что и она.
После ареста мужа Вера Глебовна, как и после революции, болезненно переживала особость своей судьбы. Ведь ее горе было только ее горем, ну и горем еще нескольких женщин, стоявших вместе с нею в очереди на Кузнецком мосту в приемной, и нескольких близких и неблизких знакомых, с которыми произошло то же, что и с нею. А вокруг шла обычная, как ни странно это было для нее, жизнь: люди работали, строили планы на будущее, ездили по путевкам отдыхать в Крым или на Кавказ, снимали на лето дачи, ходили в театры, в рестораны... Улицы Москвы украсились неоновыми рекламами, новыми красивыми фонарями на высоких мачтах, в магазинах появилось все, вплоть до паюсной икры и балыков, булочные ломились от белейших французских булок... Людям действительно стало легче и сытнее жить. И от всего этого еще острее чувствовала Вера Глебовна свое отчуждение от остальных.
Когда началась война и горе захлестнуло всю страну, когда почти в каждый дом, в каждую квартиру полетели похоронки, Вера Глебовна оказалась не самой несчастной - ее сын был пока далеко от войны, а муж хоть и не с ней, но живой, над ним не рвались снаряды, не свистели пули, и была надежда на его возвращение, правда, нескорое. И опять она как-то выделялась своей участью среди других. А вот сегодня, когда ее сын в нескольких километрах от фронта и его ждет такая же жестокая судьба, как мужей и сыновей этих едущих в трамвае женщин, когда ее душа полна той же мукой, что и души этих женщин, она, наверное, впервые в жизни ощутила умиротворяющее и даже радостное чувство общности с другими людьми. Стало как-то спокойно и легко. Такой успокоенной сошла она с трамвая и вошла в вокзал.
Там было много людей, но не было вокзальной суеты. Люди молча сидели, кто на скамейках, кто на полу на своих вещах. Вера Глебовна не любила толпы. Еще со времени революции, когда тихие и вежливые раненые солдатики из лазарета, относившиеся к ней с уважением, называющие "сестрицей", вдруг превратились в совсем других - озлобленных, орущих, грубых... Она помнит, как при отъезде из Петрограда на Николаевском вокзале ее толкали, материли и как это было страшно, непонятно ей. Но сейчас, тут, в этой вокзальной толпе, ей не было одиноко. Она вглядывалась в усталые, измученные лица, в которых и горе, и растерянность, опять ощущая какую-то близость с этой массой.
Вскоре она пробралась на перрон. Там стоял санитарный поезд и шла выгрузка раненых. Вера Глебовна остановилась. Мимо нее проходили красноармейцы с перевязанными головами, руками, на костылях, проходили кто в грязных, изорванных шинелях, кто в полушубках, уже не белых, а зеленовато-желтого цвета, у кого-то в пятнах крови, у кого-то обожженных. Проходили молча и какими-то отрешенно-удивленными глазами оглядывали вокзал, словно не веря, что они в Москве, а громыхающий и нещадный фронт остался позади. За ними поплыли носилки с тяжелоранеными, и Вера Глебовна, окаменевшая, сдерживая слезы, смотрела на обострившиеся, будто прозрачные лица, то совсем юные, то обросшие седоватой щетиной, морщившиеся от боли, когда санитары сбивались с шага и дергали носилки...