– Клыки-то свои где потерял?
– А как на Руси иначе? Вестимо, выбили.
– Важно ведь знать – кто выбил и за что?
– Барыня на Москве… утюгом! Ревнуча была.
От вина, еды и музыки Рубан оживился:
– Даже не верю, что снова средь вас… Четыре года в степях провел. Смотрю я сейчас вокруг себя: корабли стоят, дворцы строятся, флаги вьются, смех людской слышу. Где же я, боженька, куда попал?
– Так ты домой вернулся, – ответил Потемкин.
Был он среди друзей самый неотесанный. Рубан владел древнегреческим, латынью, французским, немецким, татарским и турецким. Петров знал новогреческий, латынь, еврейский, французский, немецкий, итальянский. Еще молодые ребята, никто их палкой не бил, а когда они успели постичь все это – бес их ведает!
– А ныне желаю в Англии побывать, – сказал Петров.
– Зачем тебе, скуфейкин сын?
– Чую сердцем – плывет по Темзе судьба моя…
Петров глядел на Потемкина заискивающе, словно ища протекцию, но камер-юнкер сказал приятелю, чтобы тот сам не плошал:
– Елагина не тревожь – он кучу добра насулит, а даст щепотку. На его же глазах Дениса Фонвизина шпыняют, он не заступится…
– Так быть-то мне как, чтобы наверх выбиться?
– Вот ты чего хочешь! Тогда слушай. Вскоре в Петербурге великолепная «карусель» состоится. Натяни струны на лире одической да воспой славу лауреатам ристалищным.
Петров хотел руку его поцеловать, но получил по лбу:
– Не прихлебствуй со мною… постыдись!
…
Когда переплыли Неву обратно, у двора Литейного повстречался молодой солдат вида неказистого, с глазами опухшими.
– Господа гулящие, – сказал неуверенно, – вижу, что вам хорошо живется, так ссудите меня пятачком или гривенничком.
– Да ну его! – сказал Петров. – Пошли, пошли, – тянул он друзей дальше, – таких-то много, что на водку просят.
Потемкин задержался, спрашивая солдата, ради какой нужды ему пятачок надобен, и тот ответил, что на бумагу:
– Хочу стишок записать, дабы не забылся.
– Да врет он все, – горячился Петров.
– Гляди, рожа-то какая опухлая, задарма похмелиться хочет. До стихов ли такому?
Солдат назвался Гаврилой Державиным.
– Постой, постой… – припомнил Потемкин. – В гвардии Конной побаски зазорные распевали. Слышал я, что придумал их солдат Гаврила Державин из преображенцев… Не ты ли это?
Выяснилось – он, и Потемкин рубля не пожалел:
– Хорошо, брат, у тебя получается… поэт ты!
Петров и Рубан всячески избранили Державина.
– Побаски мерзкие учинил солдатским бабам в утеху… Какой же поэт? Эдак-то и любой мужик частушки складывать может.
– Верно, Васенька! А мы с тобой еще воспарим, в одах себя прославим на веки вечные… Ишь ты, – не унимался Петров, – бумажки ему захотелось! На што рубль такому давать?
– Лежачего не бьют, – прекратил их споры Потемкин.
2. Большие маневры
Лето 1765 года выдалось сырым и холодным, с моря налетали шквалы, текли дожди. Екатерина все же выехала в Царское Село, где ее навестил камер-юнкер Потемкин – с бумагами от Григория Орлова.
Она спросила, что о ней говорят в столице.
– Говорят, вы много пишете, – отвечал Потемкин.
– Да, это моя слабость… чисто женская, и тут я ничего не могу исправить. О том, сколько я написала, узнают после моей смерти и будут удивлены: когда я находила время для марания? – Помолчав, она добавила: – Григорий Григорьевич поступил правильно, купив библиотеку Ломоносова. Теперь я задумала идти по стопам друга – и куплю у Дени Дидро его библиотеку.
– Достойно вашего величества, – сказал Потемкин. – Вольтер был прав, нарекши вас «Семирамидой Севера»…
Вольтер, конечно же, намекал на ассирийскую Шаммурамат (Семирамиду), которая правила при малолетнем сыне, как и Екатерина при Павле. О том, что Шаммурамат глубоко порочна, Екатерина знала, но не стала расшифровывать уязвления Вольтера, принимая на себя лишь похвалы его.
– Как хороши иллюзии! – сказала она. – Побольше бы нам, женщинам, таких иллюзий. Проводите меня до парка…
В парке Потемкин тащил за нею складной стульчик и зонтик. Дунул ветер, посыпал маленький дождик, и камер-юнкер раскрыл зонтик над головою императрицы.
– Благодарю, – отозвалась она, поворачивая к гроту на берегу озера. – Укроемся от этого несносного дождя…
Стоя подле нее в укрытии грота, Потемкин заметил синяки, безобразившие руки женщины, – она застенчиво прятала их под шалью, а он думал: «Неужели она способна прощать… даже это?» Перехватив его взгляд, Екатерина строго сказала:
– Не будьте так внимательны ко мне, поручик…
Это был ее женский секрет: Семирамиду Севера иногда под пьяную руку крепко поколачивал фаворит Гришенька. Императрица сказала, что скоро в Красном Селе начнутся большие маневры, но Потемкина она не включила в состав своей свиты, и он в злости сорвал тряпичный жгут со своего лба:
– Я для вас стал уже противен?
Екатерина медленно подняла взор к его лицу. Один глаз Потемкина чуть косил, а другой был мертвенно-желтый, прищуренный, с жалобно текущей слезой… Она сказала:
– Дождь кончается. Не будем стоять здесь. И очень прошу вас не говорить, что бумаги Ломоносова на моем столе…
Эта женщина, осыпанная самой грубой лестью лучших умов Европы и избиваемая пьяным любовником, уже начала работать над своим «Наказом»! Ее мучила модная в то время легисломания – жажда силою закона сделать людей счастливыми…
Потемкин нес над нею раскрытый зонтик.
Какая там Шаммурамат? Просто баба. Да еще чужая…
…
Дефензива – оборона, офензива – наступление.
– Ух, и дадим же звону! – сказала Екатерина («дать звону» – это было ее любимейшее выражение). Коляска императрицы катила в Красное Село, грачи на пашне жадно поедали червей. – Вот, – показала на них царица, – наглядная картина того, что сильный всегда пожирает слабого, а вечный мир – выдумка Руссо и его голодающей братии. Смотрите, как эти птицы хватают жалких слепых червей… А по мне, так и люба драка! Но если уж драться, так лучше самой бить, нежели другими быть битой…
Показались домики Красного Села, чистые родники звенели в траве у подножия Дудергофских гор, а на склонах их плескались разноцветными шелками шатры персидского Надир-шаха. Екатерина при въезде в лагерь увидела сына: Павел салютовал матери игрушечным палашом, возле него пыжился генерал-аншеф Петр Иванович Панин – разгневанный и страстный милитарист, желавший все в России переделать на казарменный лад, большой поклонник прусских ранжиров. Екатерина сказала камер-фрау Шаргородской:
– Это мой персональный враг. Ишь как надулся…
Здесь, в лесах под Красным Селом, русская армия впервые начала маневрировать, побеждая мнимого врага. Князь Александр Михайлович Голицын[1], прославленный в битвах с Фридрихом II, дал войскам указание:
– До смерти никого не поражать! Помните, что противник суть от сути часть воинства непобедимого. Засеянных крестьянских полей кавалерии не топтать. А помятых в атаках и буде кто ранен неумышленно, таковых отсылать на бумажную фабрику Козенса…
Дипломатический корпус встретил Екатерину возле шатров, в прохладной сени которых разместилась ставка.
– Командующий здесь я! – возвестила императрица…
Она переоделась в мундир Преображенского полковника, натянула скользкие лосины из оленьей замши, Никита Панин сообщил ей:
– Из Вены от князя Дмитрия Голицына[2] получена депеша, начал болеть муж Марии-Терезии, император германский Франц, истощивший себя амурами с нежнейшей графиней Ауэрспейг.
– Туда ему и дорога, – грубо отвечала Екатерина.
– Да не туда, – поправил ее Никита Иванович, – потому как, ежели муж умрет, Тереза венская станет сына Иосифа поднимать, а этот молодой хлюст въедлив в политику, аки клоп в перину.