В библиотеке стало совсем темно, лишь за окном мерцала еще плотная молочная мгла. Толпа народа валила от остановки «Улица Мальтуса»: по-видимому, все трамваи с промышленных окраин пришли одновременно. Вставать из кресла не хотелось. Бежавшие под дождем люди были, безусловно, моими согражданами, однако это меня как-то не трогало. Размышлять о Человеке можно лишь отстранившись от него, и чем дальше — тем лучше: об этом совершенно справедливо писали еще Ницше и Шопенгауэр. Я не могу заниматься философией, не обеспечив себе предварительно отстранения критического (Гербарт) и аксиологического (Когэн, Макс Шеллер) — ибо лишь таким образом мне удастся преодолеть, превзойти скучнейшее феноменологическое начало… (Гуссерль).
И вечно это феноменологическое начало! Я вздрогнул. За дверью послышались торопливые шаги и хриплый прокуренный кашель, не предвещавший ничего хорошего. Кашель показался знакомым, и я с грустью понял, что меня лишат моего уютного созерцательного безделья. Дверь отворилась, но я не стал оборачиваться. Вместо этого лениво потянулся к настольной лампе и включил свет, делая вид, что собираю бумаги. «Точно, Фрониус», — подумал я и сразу как-то скис.
И тут же ощутил на своем плече тяжелую длань:
— Сервус, коллега!
Мне ничего не оставалось, как… повернуться к вошедшему.
Это был он, Фрониус. Небритый, без галстука, неряшливый, пропахший табаком и водкой. Груб, как всегда. Держался он подчеркнуто неакадемично (до самых недавних пор был убежденным бихевиористом), говорил отрывисто, по-казарменному (хоть и не служил) и постоянно хохотал, бурно, как венская кухарка. Это панибратское похлопыванье по плечу он привез из поездки в Финляндию. Так, по крайней мере, все считают (я не верю). По-моему, он просто врожденный хам — впрочем, надо признать, весьма талантливый и упорный профессор экспериментальной психологии.
— Сервус, амице, — ответил я ему.
Я чувствовал себя очень неловко: ладонь у Фрониуса была потная, но не мог же я, согласитесь, воспользоваться платком… Это было бы неприлично. Терпеть не могу неловких ситуаций, посему, холодно улыбнувшись, я спросил:
— Ты откуда?
Он плюхнулся в кресло и небрежно расстегнул жилетку. Никто кроме него не позволял себе ничего подобного в нашем профессорском зале. Стоит ли удивляться, что его бросили две жены (это пока) и что в прошлом году его чуть не прокатили на выборах в Совет Доцентов. С такими-то замашками…
— Прямо из лаборатории, — гордо ответил он, глядя мне прямо в глаза.
— Как так? — удивился я. — Ты снова принялся за опыты?
— Представь себе — да!
— Опять пчелы?
Я тут же сообразил, что совершил непростительную бестактность, напомнив ему о пчелах. Хотя, собственно, он сам виноват. Когда в прошлом году под влиянием некоего непостижимого мутационистского порыва он принялся за свой идиотский эксперимент, я предупреждал его… Как специалист по онтологии, я не сомневался, что у него ничего не выйдет и выйти не может. Но он упорствовал: пытался доказать физиологически и онтологически (да-с!..), что пчелиные королевы в особых, самых крайних условиях могут превратиться в простых работниц и станут собирать мед. Он раздобыл с полсотни пчелиных маток (пасечники считают это своеобразным рекордом) и принялся что-то там над ними вытворять — пока в один прекрасный день мне не пришлось навестить его в больнице, куда он попал весь опухший и раздувшийся, как пивная бочка. «В чем дело?» — спрашиваю, изображая на своем лице сочувствие и удивление, хотя знал, конечно, что произошло. «Да ничего особенного, — отвечал он, вздыхая. — Со всяким может случиться… Только я их выпустил (уж я их и голодом морил, и вообще сделал все от меня зависящее, чтобы сформировать у них соответствующие рефлексы), они вместо того чтобы отправиться строем мед собирать, собрали трутней со всей округи и такую закатили свадьбу!.. Налетели, понятное дело, и работницы, и охрана… Короче: я хотел наладить эффективное медоносное биопроизводство, а вместо этого получился чистой воды анархический бардак…»
«Ах!» — воскликнул я, ибо слово «бардак» показалось мне несколько неуместным, хотя, по правде сказать, меня радовала аристократическая стойкость королев, тем более что сим подтверждались и некоторые мои соображения. Ибо психология, господа, должна оставаться, по нашему скромному мнению, просто анатомией нейропсихических структур, то есть тем, чем она, собственно, и является, оставаться такой, какой она есть, а не стремиться при помощи всяких сомнительных ухищрений стать такой, какой она должна быть. Ибо что же станется с моралью, эстетикой и метафизикой, ежели экспериментальные науки, неизбежно подчиняющиеся закону «наименьшая свобода — наибольшая необходимость», низвергнут в один прекрасный день все Ценности, Принципы и Законы с их незыблемых пьедесталов?!
Случай этот произошел год с небольшим тому назад. Мне было известно, что с тех пор Фрониус отказался от каких бы то ни было экспериментов. И вот теперь он сидел передо мной, помаргивал черными глазками, потирал подбородок и улыбался. Можно было не сомневаться, что он меня не видит. Решив исправить свой ляп, я спросил:
— Значит, ты снова вернулся к экспериментам?
— Да, представь себе, вернулся.
— И где ты их ставишь, в Институте?
— У себя в лаборатории, естественно.
— И на ком же ты на этот раз… упражняешься? — спросил я, с тонким ехидством изображая смущение и замешательство.
— Я работаю с мышами, — победоносно заявил он, снова хлопая меня по плечу, словно такой аргумент не мог не уничтожить моего злостного скепсиса.
— С мышами? — удивился я. — Почему именно с мышами? Насколько мне известно, Ватсон исчерпал эту…
— К черту Ватсона, Келера и всех конфигурационистов! — перебил он меня. — От них одна путаница. Опыты на животных должны преодолевать животную сущность объекта. Опускаясь до исследования простейших рефлексов, элементарной адаптации, мы тем самым игнорируем несомненные и весьма значительные мыслительные способности животных. Для меня ставить психологические опыты на животных — то же самое, что исследовать психологию человека… Ну как ты не можешь понять: я исследую какую-то черту, определенную сторону человеческой психики. Не могу же я в самом деле ставить опыты на себе подобных (не говоря уже о том, что это запрещено законом), упрощать их порывы до элементарности скотских реакций. Я предпочитаю работать с животными, предлагая им для решения простые, однозначные задачи — но все же задачи из тех, с какими сталкиваются люди в современном развитом обществе.
— Вот те раз! А не кажется ли тебе, что задачи эти непомерны для твоих мышек? — спросил я, а для себя решил, что он просто рехнулся.
Не может же в самом деле нормальный Доцент, доктор философских наук, зав. кафедрой не понимать, что между человеком и животными есть некое трансцендентное специфическое различие, непреодолимый экзистенциальный порог.
Изобразив на своем лице добродушие, я улыбнулся, снял очки и спросил:
— А почему ты выбрал именно мышей?
— Тому есть тысяча причин! Во-первых, это, несомненно, самые умные животные. Поверь, они во сто крат умнее слонов и даже обезьян. Интеллект обычной серой мышки я не променяю даже на квазичеловеческую гениальность самого Султана[15]. Их особый образ жизни в ходе долгой, очень долгой генетической эволюции привел к чрезвычайному разнообразию приспособительных рефлексов. Ну и кроме этого — только, пожалуйста, не смейся — я был свидетелем некоего события, заставившего меня очень и очень призадуматься…
— И что же это за событие?
— Видишь ли, я ежедневно выпиваю литр молока. Герман, мой лаборант, приносит с утра большую бутылку и ставит ее на свободную полку возле окна. На прошлой неделе я вдруг заметил, что крышка на молоке продырявлена и кто-то снял сливки. Мышь — решил я сразу. Но затем, естественно, принялся рассуждать логически: прогрызть дырку в крышке мышь, несомненно, может, и все же каким образом сумела она добраться до сливок? Конечно, ширина горлышка вполне для этого достаточна, однако расстояние от крышки до молока немалое, и, рискнув дотянуться до сливок, мышка неизбежно должна была сорваться и утонуть. Ну а главное: отверстие было явно мало для того, чтобы пропустить мышь, пусть даже очень юную.