«Тонет, я видел, как она шла по льду, а потом бросилась в воду. Тонет, вы что, оглохли?!»
А эти двое, липованин и человек, вышедший из тюрьмы, смотрели на меня и словно все еще не понимали, что я говорю.
«Тонет, вы что, оглохли? Старуха, она была вон там». И я указал туда, где всю ночь сидела молчаливая старушка.
Только тогда эти люди, кажется, поняли, о чем идет речь. Они вскочили и выбежали наружу.
Липованин посмотрел враждебно на бывшего заключенного и выругался или, может быть, только сказал ему: «Вот что ты, собака, наделал!» — точно не помню, потому что я все еще кричал им, чтобы они поторапливались, ведь тонет старуха.
Потом, когда они уже были на берегу, он сказал тому, другому, чтобы тот шел обратно, может быть, уже появились вокзальные служащие, так пусть приготовят что-нибудь теплое, а сам снял ватник и побежал по льду до полыньи с кусками льда, а потом бросился в воду.
А другой человек бежал к вокзалу: «Помогите, люди добрые, женщина утонула!»
Тем временем липованин вытащил старуху, вытолкнул ее на льдину, вылез сам, поднял ее и понес в кабинет начальника вокзала, который недавно пришел, и поэтому огонь в печи еще только разгорался.
Я взял бутылку, которую липованин оставил на скамейке, и дал выпить старухе, ее начало рвать, потом она выпила снова, и пила, и пила, а липованин приговаривал: «Бабушка жива останется, коли спирту моего выпила…»
Ребенок заплакал, и я вернулась к нему в зал ожидания, так вот, на скамейке, где раньше сидел ты, теперь сидит человек, который недавно вышел из тюрьмы, и плакал и говорил, что лучше бы пришел сегодня ночью волк и съел его, потому что он подлец и ненавидит себя, и лучше бы его съел волк, тогда на свете было бы одним подлецом меньше, уж лучше бы его съел волк, тогда бы он не совершил то, что совершил, а теперь ему снова в тюрьму.
Потом пришла машина и увезла липованина и старуху, а этот человек все плакал, умоляя, чтобы взяли и его, он, мол, будет сидеть у изголовья старухи, ухаживать за ней, пока она не поправится, что все равно он никуда в другое место не поедет и что иначе он бросится в Дунай, потому что он подлец. Они взяли его с собой, и он уехал, потом пришел милиционер, и я рассказала, что и как видела, и пошла к автобусу, и тут-то я и встретила тебя, ты стоял у двери и курил и так печально смотрел прямо перед собой, что, сама не знаю почему, я подошла к тебе и взяла твою руку в свою, рука была холодная, и я спросила, почему ты такой печальный, верно, никто не ждет тебя там, куда ты едешь…
Она спит. Глаза у нее полуоткрыты, и, если бы я не слышал спокойное дыхание, я бы подумал, что она притворяется.
Я тихо, очень тихо вылезаю из постели и подхожу к окну. Слегка отдергиваю занавеску и выглядываю на улицу. Ветер стих, пошел снег, падая большими пушистыми хлопьями, как сегодня утром. Начинает смеркаться. Я сажусь у стола на стул.
Я смотрю, как спит женщина, и пытаюсь восстановить цепь событий, которые произошли после того, как я уехал из своей части. Мне не удается вспомнить ничего, кроме того мгновения утром, когда она подошла ко мне там, у автовокзала, и взяла мою руку испуганным, умоляющим жестом. Что происходило в ее душе? Что привело ее сюда? Ребенок с огромными, молящими глазами пристально глядел на меня, ожидая любого движения, любой выходки с моей стороны.
Автобус в Л. не мог сдвинуться с места. Вьюгой замело шоссе.
Я спросил ее, что мы будем делать, потом решил, что прежде всего надо поесть. Мы пошли в буфет, где-то около вокзальной площади, и там, разморившись от тепла, я стал рассказывать ей о себе. Я боялся, что она ничего не поймет из моего сбивчивого рассказа о солдате, находящемся в отпуске.
Она молчала, может быть, не верила мне, а может, и не слушала, и только когда я остановился, ожидая, что она что-нибудь скажет, она снова взяла мою руку и, тихонько поглаживая, прошептала: «Брось, не думай об этом, три дня — иногда больше, чем целая жизнь».
Ей хотелось плакать, и я спросил, почему она плачет, а она сказала, что у нее просто болят глаза оттого, что здесь жарко, и от радости и потому, что так все получилось.
Потом мы вышли на улицу и опять прошли через автовокзал. Пошел снег. Ребенок попросил: «Я хочу идти по снегу!» — и мы втроем пошли под снегом, который все падал и падал.
Было воскресенье, на улицах попадались редкие прохожие, город казался покинутым. Ребенок бежал впереди нас, она молчала, только улыбалась иногда, а я вел под руку эту молодую и почти красивую женщину. «Каким чудесным может быть снегопад даже в пустом, незнакомом городе!»
Потом она сказала:
— Надо подумать о вечере: нам нужна комната, чтобы отдохнуть. Или ты хочешь снова спать на вокзале и…
Я прижал ее к груди, целуя, бормоча: «Да, нам нужна комната, только… только…»
Тогда, почти плача, высвобождаясь из объятий:
— Ты, может быть, думаешь, что я… из этих, ну, которые бегают за военными?
Я снова сжал ее в объятиях:
— Конечно, мы должны где-нибудь ночевать, в каком-нибудь доме, только…
— Только?
— Где мы найдем комнату в этом пустом городе? Ты не видишь…
Она высвободилась и, протягивая руку, указала на какие-то ворота:
— Давай попробуем здесь.
Я постучал. Никто не ответил. Я вошел во двор, подошел к двери и постучал несколько раз. Никакого ответа. Она сделала мне знак постучать в окно направо. Через несколько секунд дверь отворилась, и какой-то старик вышел из нее.
— Муж и жена? — спросил он, и я не знал, что ответить.
— Муж и жена, да, да, — ответила она вместо меня, и старик пригласил нас в дом.
Чай, несколько слов, которыми мы обменялись со стариком, причем он больше кивал головой, чем говорил, — и мы вошли в комнату. Ребенок заснул. Погладив его, старик сказал, чтобы мы его не будили, оставили спать у него в кухне.
Она села на постель, и он наклонился и поцеловал ее. Потом сел на стул возле двери, не отрывая взгляда от лица женщины.
Она спрашивает, почему он так внимательно на нее смотрит.
Он говорит, что только сейчас заметил, какая она красавица.
Она смеется и говорит, что не надо ее обманывать, она прекрасно знает, что уродлива. Но он, все так же внимательно глядя на нее, говорит, что она даже не представляет, какая она красивая, и он так рад, что они здесь, в этой комнате, и ему не хочется отсюда уходить, а хочется остаться на всю жизнь вдвоем с ней в такой комнате.
Она отвечает, что тоже хотела бы этого, что она полюбила его с первого взгляда, и он спрашивает, почему она полюбила его, и она отвечает, что не знает почему, может быть, потому, что почувствовала, как одиноко ему в этой военной одежде, или, может быть, потому, что у него такие красивые глаза, необыкновенно лучистые, такие глаза она видела только один раз на иконе, у своей бабушки.
Он смеется и говорит, что не верит в иконы и что не так уж он одинок, потому что у него есть лекарство от одиночества, которое исцеляет и утешает и прогоняет одиночество.
Она просит показать это лекарство, а он опять смеется и говорит ей: ты не одна, у тебя ребенок и тебе не нужно другого лекарства; и тогда она начинает плакать, пытается сдержаться и не может, а он подходит к ней и гладит, и просит перестать плакать, потому что не из-за чего, и она ему отвечает: «Я плачу, потому что мне есть отчего плакать; если бы от одиночества было лекарство, как от болезни, я отдала бы десять лет жизни за такое лекарство». И он говорит, что не просит ничего взамен того лекарства, которое у него есть, только пусть поцелует его, если хочет. И тогда она встает, целует его, потом и он целует ее, и она задевает за ножку стола и ударяется об угол, но, вероятно, не чувствует боли, потому что ничего не говорит, только целует его и плачет, целует, и ей хочется перестать плакать, но она не может, потом он подводит ее к постели, и она плачет: «Нет, еще нет! Не теперь, не теперь!» — но он ее целует, а она все плачет, и тогда он сердито встает и кричит: «Какого черта ты все ревешь?!»