Человек, говорящий так, как говорит Иисус, - если он говорил бы правду, - уже не был бы человек, был бы бесконечно удален от человека, - он был бы - Бог. Его голос был бы непосредственно голосом божества; следовать ему было бы неизбежно. Но к нашей совести обращается слово, в котором Иисус требует различения и решения. Если он говорит: «Не мир пришел Я принести, но - меч»55, и если он осуществляет собою в мире образ (Gestalt) истины, полагающей себя самое абсолютной, то нам остается только решительно последовать ему (что это означает, - с захватывающей душу наглядностью явлено всем в тех людях, которые в продолжение тысячелетий принимали всерьез мысль о последовании Христу; в его парадоксальности и последовательности этому последованию нужно научиться у Киркегора56) - или решительно не следовать ему. Все среднее было бы в действительности более против него, чем самая решительная вражда с ним. Тот, кто живет философски, не оговаривая этому условий в религиозной гарантии, тому приходится всю жизнь внутренне бороться с этой возможностью.
Совесть отступает перед другой силой, если она идет ко дну в молитвенной жизни, из которой непосредственно говорит с нами божество. Кромвель всю ночь молился перед принятием тех решений, которые были для него, по совести, невозможны. Он находил в молитве согласие и черпал отсюда достоверность, с которой позволял себе делать то, что было политически необходимо57. Кто переживает таким образом в молитве объективное предначертание, должен сделаться для нас сомнителен. Для кого совесть и молитва становятся тождественны в своих результатах, вследствие чего отсюда становится возможно выводить притязания, - того целая бездна отделяет от раскрывающего себя человека, пытающегося в безграничной коммуникации в мире прийти к истоку совести, и только на границе этого истока в глубочайшем одиночестве без всяких объективных притязаний предстоять своей трансценденции, которую он называет Богом.
Совесть, таким образом, или сама есть исток, и не имеет более судей над собою, или же она становится обманчивым словом. Если мы обратим внимание того, кто верует в авторитет и, принимая решения, вопрошает этот авторитет наряду со своей совестью, на то, что он ведь не мог бы признавать в себе свободной совести, если бы отдавал первенство авторитету, - то он ответит нам, например, так: здесь выбирать не приходится, и для него-де совесть тоже важнее: ибо, если в душе его говорит голос Божий, он последует этому голосу, а не слову церкви. Это утверждение, которое было бы готовым определением еретика, к тому же и само по себе обманчиво. Если голос совести как таковой уже понимается как голос Божий, то мне позволительно не запутывать Бога в этот вопрос; но если голос Божий есть то самое сверхъестественное предначертание, получаемое через молитву, то в таком случае я, собственно говоря, оставляю в стороне совесть, и тогда оказывается вполне осмысленно, если об истине утверждающих себя как объективные божественных велений будет принимать решение опять-таки объективный институт, церковь. Кто знает голос Божий как непосредственный голос тот уже тем самым исповедует одновременно веру в неоспоримый авторитет. Противоречие в собственном смысле здесь невозможно, возможно только, что две объективности, по несчастью, могут противоречить друг другу. В этом разноречии лично услышанный голос в его субъективности непременно будет релятивирован объективным распоряжением церкви, хранящей в себе опыт тысячелетий.
Но непосредственное слышание голоса Божия, который как таковой должен был бы только сокрушить меня, не было бы слышанием голоса совести. От истины некоторого переживания, которое при ретроспективной проверке можно было бы понять просто как галлюцинаторное переживание, я еще вправе отказаться ради другого голоса, требующего от меня повиновения,- но не могу отказываться ради него от истины голоса совести. Скорее, напротив: содержание объективного, непосредственного предписания само подлежит проверке моей совести. Положение, гласящее: мы хотим следовать голосу Божию даже вопреки слову нашей церкви, отнюдь нельзя, таким образом, принимать за выражение свободы самобытной экзистенции; ибо к объективной церкви надлежало бы отнестись с куда большим доверием, чем к подобному субъективному опыту, никакого доверия не заслуживающему. Если мы думаем, что этим положением мы, несмотря на повиновение авторитету, спасаем свободу в нашей совести, то мы заблуждаемся. Совесть, - как раз потому, что не есть голос Божий, - есть подвижный и движущий исток истины моего бытия, которая может ввести меня в безграничную коммуникацию с ближайшим ко мне, но не может привести к повиновению, разве что в партикулярных и относительных делах и в порядках мира.
Ибо, если бы мы захотели сказать, что по совести отрекаемся от собственной совести, потому что эта наша совесть подчинена обманчивой субъективности, - это был бы только словесный трюк. Истинно лишь то, что в детстве и потом в течение всей жизни мы в обширных сферах жизни следуем авторитетам как формам нашей историчной субстанции; но при всяком конфликте, затрагивающем то, что для меня существенно, именно совесть, а не требование авторитета, оказывается решающе значимой для самобытия. В этой форме признания авторитета сам авторитет, как абсолютно значимый, уже оказывается снятым.
Исполненное абсолютное сознание
Наше мышление бывает естественно и бывает самим собою там, где в поле его зрения - отдельные определенные предметы, и где оно мыслит свои собственные формы. Но там, где оно отворачивается от всякой предметности и увлекает к истокам, иными словами, становится философским мышлением, - там оно или становится догматически неистинным в ложной предметности, или делается тем более напряженным, косвенным, тем менее воспроизводимым по образцу, чем более оно приближается к истоку, из которого я могу быть, но которого я не могу знать. Здесь все без исключения становится поводом для недоразумений, здесь для чистого рассудка остаются только пустые имена: они называют то, что для него не есть. Кто высказывает, мысля, исполнение абсолютного сознания, тот ближе всего подводит к истоку; поэтому и трудность становится здесь наибольшей. Она обнаружится в том, что вместо сообща совершаемого движения является непосредственное, накапливающееся речение (Die Erfüllung des absoluten Bewußtseins denkend auszusprechen, würde dem Ursprung am nächsten führen; daher wird hier die Schwierigkeit am größten. Sie wird sich darin kundgeben, daß statt einer mitzuvollziehenden Bewegung ein unmittelbares, sich häufendes Sagen auftritt).
Рассмотренное нами до сих пор движение, потрясающее в незнании, головокружении, страхе, определяющее в совести через различение и решение, окончилось бы ничем, и совесть замерла бы перед пустотой, если бы из истока не приходило то, что подхватывает это движение. Поскольку совесть в поворотном пункте есть хотя высшая инстанция, но не исполнение, и зависит от другого истока, она не может сделаться самовластной в своей независимости, утверждаясь как бытие вообще (Sein schlechthin).
Это изначальное, разбуженное движением и подчиненное им высшей инстанции, есть исполненное абсолютное сознание.
Исполненное абсолютное сознание было бы вне мира в некоммуникабельном unio mystica58 с трансценденцией, в котором утопает Я, отрекающееся от себя самого и от всякой предметности. Оно есть для экзистенции явление в мире, в котором оно объективируется для себя самого посредством деятельности и предметного мышления.
Абсолютное сознание может быть просветлено как любовь, которая, будучи активной, есть вера и достигает безусловной деятельности; будучи же созерцательной, есть фантазия и становится метафизическим заклинанием. То, что вырастает из нее, состоит одно с другим в неразделимой корреляции.
Различать в самом себе абсолютное сознание - значит допустить в нем два срыва подряд: оно срывается в беспредметное движение, а затем еще раз - в неадекватную предметность, так что об абсолютном сознании говорят так, словно речь идет о психических явлениях. Поэтому, по отношению к исполнению абсолютного сознания, словоохотливость сильнее всего сдерживает себя: дистанция между словом и действительностью, несмыкаемо значительная во всяком просветлении экзистенции, выглядит здесь как оскорбление. Но философия как воля к величайшей непосредственности, знающая о ее невозможности, умеет утвердить, вопреки давлению молчания, и в самом деле требующегося в конкретной действительности жизни, - свое слово в стихии всеобщего.