«Не строй дурака, — бранил я себя, спускаясь по лестнице с норковой шубой на руке, — никто в твоем роду никогда никому не делал таких подарков, и ты не делай. Такие замашки тебе не к лицу».
Я шел к Карле Пепш и нес ей шубу, но я был уверен, что шубы ей не отдам. Мне казалось, что я собираюсь отмочить какую-то штуку или стану жертвой какой-то штуки.
8
Обстоятельства складывались так, что до сих пор я почти всегда навещал Карлю только к вечеру, после ударов. На лестнице тогда бывало либо темно, либо горело слабенькое пламя газового рожка. Теперь я, пожалуй, впервые пришел сюда днем; лестница показалась мне не такой таинственной и привлекательной, как обычно, напротив, я увидел, что она грязная, не подметенная, к тому же с утра в городе наступила оттепель, и следы ее сказались и здесь. Уже у самой двери я вновь осознал грозную бессмыслицу ситуации и заколебался. Но дверь внезапно распахнулась, и навстречу мне вышла прислуга Карли, Ягуся, особа неопределенного возраста, шатенка, отличная стряпуха, дарившая меня симпатией. Ягуся приходила к Карле на несколько часов, убирала и готовила обед, после чего уходила. Улыбнувшись, она впустила меня и заперла за мной дверь. Я очутился в так называемой первой комнате, менее теплой, чем вторая, в которой обычно проводили сиесту. Эту комнату я тоже впервые увидел при свете дня, и теперь она показалась мне почти убогой. Я быстро подсчитал в уме, за какие деньги можно было бы продать мебелишку и потертые персидские ковры: увы, они стоили гораздо меньше, чем мои норки. Вдруг из щелки приоткрытой двери до меня донеслись голоса Карли и длинного Кристина. Не нужно было даже особенно прислушиваться. Я сразу понял, что речь идет обо мне: сердце у меня сильно билось.
— Не хитри, — говорил Кристин, — он у тебя ночевал. Мадзя мне сказала, что он у тебя оставался. Я был у него дважды, до и после комендантского часа, и не застал его.
«Значит, приходил Кристин, — подумал я, — это он ломился так, что Лопек едва не отдал богу душу». Кристин жил в соседнем доме, из которого можно было попасть к нам по внутреннему переходу.
— Ты загубил свой талант, — ответила Карля, — по призванию тебе бы надо стать Шерлоком Холмсом, а не кормить вшей в институте Вайгеля. Значит, вот по какой причине ты не пошел на работу?
— У тебя все-таки странный вкус. Ведь от этого типа так и разит картофельной похлебкой!
— Успокойся!
— Ну да, ты его защищаешь!
— Ты ревнуешь, Кристин?
— Как будто не знаешь! Ревную к похлебке!
Карля молчала. Мне показалось, что ее молчание можно истолковать, как попытку защитить меня, я даже уловил в нем тень сочувствия. Наблюдение это, тусклое, сделанное вскользь, застряло где-то в подсознании, зато с огромной силой напрашивалось другое. Я вдруг увидел и почувствовал сильнее, чем обычно, то, что, собственно говоря, никогда не переставал чувствовать, — мне чужды эти люди, чужда среда, в которой я вращался в последнее время и для которой, по сути дела, никогда не переставал быть «похлебкой», несмотря на «Herr: es ist Zeit» и несколько сот французских стихов, которые я читал наизусть, вызывая у слушателей равное восхищение мной и стихами. Никогда, собственно говоря, они не переставали смотреть на меня, как на выскочку, и самое главное — в их обществе я смотрел на себя их глазами. Я был уверен, что Карля не подпускает меня к своей особе по тем причинам, о которых теперь говорил Кристин, по тем же самым, впрочем, причинам и герцогиня де Кастри не подпускала к меду Бальзака. Среди потока мыслей, которые проносились в моей голове в эти мгновения, я выделил следующие: Кристин разговаривает вовсе не скачками, он говорит вполне плавно, и в общем его можно понять. Но больше всего меня беспокоил вопрос о том, по какому праву Кристин так разговаривает с Карлей. Из содержания разговора и из его поведения вытекало, что он ведет себя с нею, как со своей парой, а все ведь знали, что Кристин был парой Мадзи. «А может, он состоит в паре и с той и с другой?» У меня вдруг закололо в сердце… «Любовь — это нитка, а женщина — бусинка», — вспомнилось мне одно из присловий длинного Кристина, «Неужели же обе, и Карля, и Мадзя, были его бусинками?» Я чувствовал, как в меня проникает яд, — о, как остро я чувствовал!
Вдруг я услышал громкое чмоканье; у меня окончательно сперло дыхание. Я стоял словно парализованный: дверь отворилась шире и, прежде чем я успел пошевельнуться, оба в обнимку встали передо мной, глядя на меня с удивлением и притом довольно весело. Глаза Карли перескакивали с меня на шубу. Молнией мелькнула у меня мысль о том, как надо поступить: бросить драгоценные норки к ногам Карли, повернуться и уйти, не говоря ни слова. Но скажите, мог ли поступить так человек, которого назвали похлебкой? Ну какая похлебка на свете так поступила бы? Нет! Нет!! Пробормотав что-то невнятное — впоследствии я так и не смог вспомнить, что именно, — я повернулся и убежал. Захлопывая за собой дверь, я услышал голос Карли:
— Зено! Зено!!
9
Но я не вернулся. Я вихрем сбежал с лестницы. Света божьего не взвидя, обезумев от возмущения, я спешил к Квапишевским — отнести норки, взять назад залог и «покончить», покончить навсегда! Но возле лома Квапишевских я изменил план. Шубу я отнесу только к вечеру. Возможно, что хитрая Карля Пепш догадалась о моих намерениях. Увидев норки, она, наверное, все поняла. Если не поняла сразу, поймет час спустя, день спустя, неделю спустя, во сне или наяву, утром или вечером, внезапно или поразмыслив, — что я принес норки для нее, что я намеревался ей их подарить. Вернув шубу, я сразу подтвердил бы ее догадки, «потому что, наверно, они все обсудят с Марилькой», а придержав шубу до вечера, я создавал видимость того, будто взял ее для торговли, для какого-нибудь неожиданного кундмана. Мысль эта заставила меня свернуть с Хоронщизны и направиться в сторону моего дома, где я собирался оставить шубу. Ибо приближался момент моей встречи с человеком, который не имел ничего общего с источниками, ударами, золотом и даже с «Herr: es ist Zeit», с человеком как бы из иной эпохи. Был час дня. Встреча с другой эпохой должна была состояться около трех, на другом конце города.
С норковой шубой на руке я шел по пассажу — вероятно, я похож был на воришку, которому удалось что-то свистнуть с возу, — и возле одной из витрин увидел поэта Ежи Клота, бедно одетого, действительно бедного, без двух килограммов золота в потертой военной шинели. Я встречал его время от времени, случайно на улице, мы едва здоровались, и каждый шел в свою сторону. Один польский поэт еще мог проскользнуть незамеченный, но два привлекли бы внимание украинских националистов, которые бегали по городу, шмыгая носом и вынюхивая. Мне не раз приходило в голову, что уж кто-кто, а Ежи Клот, наверное, занимается такими делами, которые ничего общего не имеют с торговлей, источниками и ударами. Мне часто хотелось подойти к нему и сказать: «Наверное, ты что-то делаешь, наверное, тебе нужны деньги. Я ввязался в торговлю, но торгую не для себя, я торгую, чтобы помочь людям. Сколько тебе нужно для движения и сколько тебе лично?» Так я думал, но не подходил, не спрашивал сколько нужно. У Клота было такое лицо, что я не мог на это решиться. Он начисто был лишен привлекательности, а, по-моему, наш порок как нации прежде всего в отсутствии привлекательности. Наблюдая друг за другом исподлобья, мы и на этот раз разошлись в разные стороны, не сказав ни слова.
Человека, с которым мне предстояло встретиться в три часа, звали Анджей Беднаж.
На следующий день после нападения Гитлера на Советский Союз и после уже описанного мною возвращения из деревни, в жаркий полдень мы с Анджеем вдвоем встретились на окраине города. Последняя трамвайная остановка была позади нас, метрах в двухстах. Перед нами раскинулся луг, паслись две коровы под наблюдением маленького пастушка, шумел ручеек.