Был он, конечно, не вполне нормального рассудка. Лет ему было сорок или пятьдесят. С виду крупный и крепкий мужчина с громовым голосом, почему-то пребывал в неугасимом возбуждении, всё время двигался, готовый к какому-то, может быть, даже страшному поступку. И всё ораторствовал, скандировал, обращаясь к кому-то, к каким-то людям, которым доказывал, что он не боится и презирает их, потрясая при этом левой рукой, на которой ровно, по диагонали были отрублены четыре пальца:
– Вот что я сделал! Я им доказал! Я не боюсь их!
В этом возгласе слышалось что-то трагическое, страшное, как будто задавленные рыдания о загубленной жизни.
Внутренне он был постоянно в схватке со своими врагами. И всё время исчезал куда-то надолго, часто не ночуя дома. Однажды он попросил мою шапку, чтобы куда-то сходить в ней. Вид её и, главное, цвет имели какое-то символическое значение для него:
– Я докажу им! Пусть знают! – громыхал он, резко вышагивая по комнате, жестикулируя, сжимая кулаки.
Шапка имела самый жалкий вид: вата за подкладкой свалялась комьями, одно ухо настойчиво торчало вверх, другое висело с изломом. Мех был скорее желтый, но с коричневым оттенком, и, кажется, именно в этом для Ивана Ивановича заключался какой-то ненавистный смысл. Надев шапку, он куда-то надолго исчез.
Разумеется, ни жены, ни детей у него не было, а у меня осталось знание, что был он в заключении, в лагере, и там, чтобы показать, насколько он презирает своих мучителей, на глазах у них отрубил себе пальцы.
Постоянно отсутствуя, Иван Иванович нас не беспокоил. К тому же к нам, особенно к матери, относился вполне дружелюбно, не стесняя никакими хозяйскими правилами или требованиями. Их у него не было вообще.
Мать стала работать бухгалтером в железнодорожной организации, как она работала перед войной. Жизнь приобретала возможную в тех условиях устойчивость.
Я пошёл в школу – в том году я заканчивал четвёртый класс. Жанну мать отводила к нашим знакомым, землякам, с которыми мы вместе покидали наш город в сорок первом году и вместе возвращались из эвакуации. Они тоже квартировали в частном доме, недалеко от нас. Старушка из этой семьи присматривала за своими внуками и, пока я был в школе, соглашалась доглядеть и Жанну.
Школа находилась недалеко от железной дороги, на другой стороне станции, ходить надо было по переходному мосту. Она была кирпичная, одноэтажная, давней постройки. Её окружали старые тополя, был большой двор с устройствами для спортивных занятий. Во дворе, перед началом уроков, все классы выстраивались на зарядку.
В классе ученики отнеслись ко мне с доброжелательным интересом: кто я? откуда приехал?
Одним из предметов был украинский язык. И хотя я не знал его, учительница – сухонькая старушка, строгим квохтаньем своим напоминавшая курицу-наседку, – заставила меня учить и литературу, и язык. И я учил: «Осэл убачив соловья…» Самым знаменательным примером моих успехов стал диктант, которым я развеселил весь класс. В нём я сделал примерно полтораста ошибок. Старушка получила редкое удовольствие, исчеркав его красным карандашом.
С некоторыми учениками я подружился. Нищенко, отличник, серьёзный и положительный, позвал меня домой, показал большую, в аккуратных альбомах, коллекцию марок, среди которых были немецкие, в том числе с портретом Гитлера. Дом был интеллигентный, несколько комнат, уютно обустроенный. Нищенко спросил, пионер ли я, а узнав, что не пионер, был удивлён. Все ученики в классе были пионеры, хотя и побывали в оккупации. Он не мог понять, почему я, который жил на советской территории, не был пионером. Я и сам не знал почему.
Другой товарищ, дома у которого я побывал, показал коллекцию птичьих яиц, назвал птиц, чьи они были, объяснил и рассказал, как он отыскивает их в гнёздах, как отсасывает содержимое и сохраняет хрупкие скорлупки. Яички были все маленькие, но разной величины и разного вида, с крапинками, различной расцветки, были аккуратно размещены в специальных коробочках. И дом, и товарищ тоже понравились мне.
Снег сошёл, наступило тепло, всё вокруг зазеленело. Мальчишки, пережившие оккупацию, щеголяли солдатскими пилотками и галифе, которые они как-то ухитрялись носить, хотя размер их намного превышал габариты такого героя. Эти ребята, близко повидавшие войну, держались независимо, солидно, однако без бравады, просто и серьёзно, как настоящие мужчины. У них не было отцов, у иных не было и матери. Один из таких самостоятельных хлопцев, в галифе, сидел за своей партой возле раскрытого окна и периодически, когда старушка копошилась в журнале, кое-как управляясь с покалеченными очками, выпрыгивал наружу и уходил по своим делам. Оторвавшись от журнала, учительница спрашивала тревожно:
– А где Хоменко?
Хоменко, который только что был здесь, отсутствовал. Позже, может быть уже во время другого урока, Хоменко тем же способом возвращался на своё место. Старушка поднимала очки, и – чудо! Отсутствовавший Хоменко преспокойно сидел там, где его только что не было. Изумлённо глядя на него, она, возможно, начинала сомневаться в своём рассудке.
Война шла совсем близко. То и дело появлялись немецкие самолёты. Со станции паровозными гудками подавался сигнал воздушной тревоги. Самолёт летел высоко. Зенитки поднимали поспешную стрельбу. Стреляли в основном мимо.
Жили мы недалеко от базарной площади. Рядом, в довольно большом двухэтажном здании, размещался госпиталь. С наступившим теплом проходившие там лечение раненые, начали прогуливаться во дворе и по улице, заходили на базар – на костылях, перебинтованные, в солдатском белье.
В мае проездом на фронт из госпиталя к нам заехал отец – всё тот же, как и раньше, сильный и весёлый. Он был артиллерист, капитан, командир батареи – в отличной новенькой форме. Из вещевого мешка он извлёк хлеб, консервы, сахар, печенье, водку. С ним был товарищ – лейтенант медицинской службы, фельдшер – довольно уже немолодой, кряжистый, с красным лицом и мясистым носом, напоминавшим некий овощ.
Вечером получился маленький праздник, все были веселы, смеялись, много говорили, шутили. Отец потискал, потрепал нас с Жанной, спросил, слушаемся ли мы мать.
Пришла наша землячка, поговорить, спросить, как там, на фронте – она беспокоилась о брате. Потом сидели за столом, выпивали, пели любимые песни. Иван Иванович был в отсутствии.
Среди разговоров и шуток, между песен, возникали минуты задумчивости за всё пережитое и переживаемое, которое было у каждого, за то, что ещё впереди. Жанна сидела у отца на коленях, прислонясь к нему, он обнимал её сильной рукой, прижимал к себе.
Окна были плотно занавешены. Керосиновая коптилка кидала по стенам колеблющиеся тени.
Я вышел на крыльцо. Тёплый вечер опустился на город. В воздухе носился острый запах только что раскрывшихся тополей. Небо над головой было уже темно, но запад ещё сиял золотом заката. Неожиданно, прочерчивая чёрный след на светлом фоне зари, возник самолёт. Он шёл, полого снижаясь, оставляя за собой шлейф чёрного дыма, из-под крыла выбивалось пламя. Над городом и в городе стояла настороженная тишина. Не было слышно ни выстрелов, ни взрывов, ни каких-либо других звуков. Самолёт пролетел и скрылся, словно призрак, а из комнат звучало: «Прощай, любимый город…»
Образы пережитого, того, что уже прошло и что ещё будет, наполняли душу смутным предчувствием, вызывая тревогу и грусть.
Утром все были уже серьёзны. Отец и лейтенант быстро собирались. На прощанье отец обнял всех нас. Мать плакала. Кузьмич, как звал отец фельдшера, ждал в сторонке. Это была последняя наша встреча с отцом, последнее свидание – в конце августа он погиб.
Вскоре мы перебрались жить в казённый дом, стоявший у городской окраины, вместе с тем недалеко от станции. Дом был одноэтажный, но с большими комнатами, – их было три или четыре. Были большие окна и высокие потолки. В одной из комнат нам был предоставлен угол. Другие углы занимали такие же беженцы и один из них – наши земляки. У дома был ещё и широкий двор с огородом.