Но счастье – только короткий миг. И если в жизни случались такие мгновения, то самые яркие из них и самые памятные, конечно, – те, тогда, в тот далёкий, незабываемый, никогда, ни в каком подобии не повторившийся день…
Минуты шли, проходили, и нужно было возвращаться.
Выход из леса, конечно, должен был остаться незамеченным. Достигнув опушки, за которой начинался лагерь, затаившись, я стал ожидать, когда горнист протрубит подъём.
Между тем я был уже не один. Ко мне присоединились девочка постарше и мальчик, которые, как и я, гуляли в лесу и тоже выжидали момент, чтобы незаметно вернуться в лагерь.
В лагере, однако, происходило что-то непонятное. Трубы горниста не было слышно, подъёма ещё не было, однако по территории уже пробегали то один, то другой, то несколько человек, а со стороны барака, где жили девчонки, стал доноситься всё громче какой-то странный шум. Подождав минуту-другую, увидев, что движение в лагере необъяснимо возрастает, мы перебежали к бараку, откуда слышался тот непонятый звук.
У порога большой комнаты нам открылось невероятное. Девчонки, которые здесь жили, все сразу не просто плакали, но прямо-таки голосили, заламывая руки, чуть ли не рвали на себе волосы. Мы остолбенели, никто ничего не мог объяснить, и сразу из многих уст одно и то же:
– Если бы вы знали!.. Если бы ваш отец!.. Если бы у вас был брат!..
Неожиданно по лагерю разнеслось: «Все – на митинг!»
И всё население лагеря со всех его концов бросилось к трибуне, на которой стояли: начальник, старший пионервожатый, кто-то ещё. После продолжительной паузы, за время которой собравшиеся поутихли, подбирая слова, с трудом, начальник объявил:
– Сегодня… на рассвете… на нашу родину, на Советский Союз, напала Германия… началась война…
Столь ужасное известие это поразило каждого, несколько секунд все оцепенело молчали. Начальник добавил, что лагерь немедленно закрывается и все должны отправиться по домам.
Поднялась суматоха, началось настоящее светопреставление. Все бросились сдавать какое-то имущество, постельные принадлежности, получать вещи из камеры хранения. Я побежал сдавать библиотечную книгу, забрать свой чемодан. Все быстро покидали лагерь. Прошел всего час-полтора – и он опустел. Во всём лагере из обслуживающих работников осталось, может быть, два-три человека, которых даже не было видно, а из детей – двое: я и ещё один мальчишка, мой земляк, с которым у меня почему-то не было никаких отношений, а была даже какая-то враждебность.
Роковые события не сблизили меня с моим антиподом. Он оставался где-то в другом месте, я его не видел. Было известно только, что за ним выезжает тётя, которая заберёт и меня. Моя мать в это время была в доме отдыха.
Странно, жутковато было это – так внезапно остаться в полном одиночестве в большом, только что шумном, многонаселённом городке.
Потянулись томительные часы неизвестности, ожидания. Своего приятеля по несчастью я не видел. Из работников лагеря кто-то появлялся на минуту и снова исчезал. Со своим чемоданом я сидел на крыльце одного из бараков.
Утекал, уходил, чтобы никогда не повториться, золотой этот день.
Суровые ели подступали к бараку, к моему крыльцу. Окружавшие лагерь леса простирались до горизонта, оставляя перед собой пространную пустошь, образованную песками, покрытую редким мелколесьем, скудными травами. По мере того как солнце продвигалось всё дальше на запад, свет и тени изменяли картину природы. Она окрашивалась тонами безмятежной задумчивости, мирного успокоенья. Остывающее небо обретало всё больше голубизны. Осиянное вечерним золотом, оно дарило земле надмирную нежность, любовь, вспыхнув напоследок огненным закатом. Постепенно угас и он. Наступила ночь, тревожная и таинственная в своей тишине. Чёрное небо засверкало алмазами. Шли, исчезая в вечности, часы и минуты незабываемого, редкого счастья, которое осталось там навсегда…
Долгожданная тётя приехала глубокой ночью. Сон разморил меня. Уже не помню, как мы покинули лагерь, как добрались до железной дороги, как сели в вагон…
Прошли и канули в лету за годами годы, а в памяти остаются видения дня, может быть, самого чудесного, самого яркого из всех, что были, и голос кукушки – одинокий, печальный, вещавший о том, что будет, что ещё впереди. Кажется, он всё ещё доносится издалека…
Остановка в пути
На каникулах девочка гостила у бабушки и на неё опрокинулась кастрюля с кипятком, когда она помогала на кухне, Её обварило так, что вся передняя часть тела – грудь, живот, руки и ноги – покрылась ужасными струпьями.
На девочке не было никакой одежды, даже самая лёгкая была ей непереносима. Она была укрыта простынёй, из-под которой иногда показывалась кровавая слизь в трещинах струпьев.
Девочке было девять или десять лет. Мать и тётя переносили её медицинскими носилками. Она лежала на спине, иногда произносила какое-то слово, страдающий голос был чуть слышен. Простыня оставляла открытыми страдальческое лицо, локоны золотистых волос. Голубые глаза время от времени покрывались слезой. Склоняясь над ней, мать утирала их платочком.
С ними были другие дети: две девочки и мальчик меньшего возраста, молчаливые и серьёзные возле больной сестры. Носилки стояли у стенки вагона.
Ошеломлённые, подавленные ужасными событиями, думой о том, что будет, люди молчали. В вагоне были только женщины и дети.
Мы выезжали в пригородную местность на три дня, на время предполагаемых бомбёжек, как было объявлено властями. Было двадцать четвёртое июня, шёл третий день войны.
Жизнь переменилась мгновенно и катастрофически. Утром мать побежала на работу и уже через какой-нибудь час вернулась – так же, бегом, объявив с порога о нашем отъезде.
Сборы были недолгими. Вещей брать с собой не разрешалось – выезжали ведь на три дня. Взяли только в маленьком чемоданчике одеяльце, подушечку, кое-что из одежды – всё для четырёхлетнего братишки.
Дома оставалась только бабушка. Мужчины – отец, дедушка, дядя – находились при исполнении служебных обязанностей, не приходили на ночь, не показывались и днём.
Дом находился рядом с вокзальной площадью. Пустынная прежде, она превратилась в человеческий муравейник. Люди метались, спешили, сновали, натыкаясь друг на друга, не замечая ничего вокруг себя. Поезда отходили через каждые два часа – с теми, кто ещё не знали, что они уже беженцы, а вскоре будут названы ещё незнакомым словом: эвакуированные.
В сопровождении бабушки мы прошли через площадь, по перрону, забитому народом, вышли к поезду, забрались в один из вагонов, где ещё можно было расположиться рядом с другими людьми.
На перроне царило смятение отъезда и расставанья. Он весь был заполнен волнующейся толпой. Происходили сцены, в которых изливалось неподдельное горе. Кто-то плакал, кто-то кого-то звал, торопясь, говорили что-то важное, давали советы, напутствия. Всё покрывалось разноголосицей общей неразберихи. Некоторые, кто уже находились в вагоне и те, кто пришли проститься с ними, молчали, потому что всё уже было сказано, и только, роняя слезу, смотрели друг другу в глаза.
Бабушка оставалась в фартуке и платочке, как она была на кухне. Истекали последние минуты, когда мы были вместе. Вдруг вспомнили: не взяли хлеб! Без хлеба ехать было нельзя. Я бросился домой – сквозь толпу, через перрон, через площадь.
Двор, крыльцо, кухня… За порогом открылась тишина покинутого дома… В окна било полуденное солнце. От плиты тянуло теплом, пахло обедом. Бабушкины ухваты и сковородники стояли на обычном месте, на столе – забытый хлеб… Минька подошёл, сел против меня и долго смотрел мне в глаза. Бедный Минька, он всё понимал…
В то время, как я с буханкой в руках бежал к поезду, над площадью, на высоте совсем небольшой, разгорелся яростный бой полутора или двух десятков наших и немецких истребителей. В смертельном клубке самолёты гонялись друг за другом. Над площадью стояли рёв моторов и треск пулемётов. В муравейнике никто не обращал на это внимания. Один я остановился, заворожённый зрелищем воздушной схватки – пропустить такое было невозможно.