Литмир - Электронная Библиотека

Время бежало. На док нас больше не повели, и я Семена больше не увидела, но летели к ним мои записочки, мои стихи, которые они прозвали глюкозой. Если долго нет новых стихов, так и пишут — мать, глюкозы! Люди, годами не видевшие женщин и не слышавшие родного слова, как-то ожили, окрепли... Если же был какой-нибудь праздник, я всегда старалась послать им что-то. Приказала это и девчатам. То вышьем им на торбочках для хлеба или сахара василек, то на платочке... А ниток не было. Иду и прошу у заведующей Люции Антоновны... Достанет, бывало, большой сверток разных ниток, у меня аж глаза разбегутся, но даст неохотно одну, две ниточки, а знала ведь, для чего... Иногда сделает мне замечание, что хожу по чистому полу в тяжелых и грязных сапогах, я даже заплачу и долго не иду к ней, тогда она мне за это выговаривает.

Инта — это так называемый городской поселок в Коми АССР, центр бывших лагерей Минлага, его управление. Когда я прибыла туда, это были деревянные здания и весьма убогие конурки, которые бывшие заключенные, не имея права вернуться домой, построили себе, чтобы жить. Потом только начали строить здесь здания из кирпича по проекту заключенных немецких и балтий­ских архитекторов. Построили и какую-то башню, сияющую лампочками. Говорят, разработал ее проект в память о своем заключении какой-то швед. Должно быть, дали ему в трудное время большую пайку или позволили написать домой. Недорого они ценили труд, жизнь и знания заключенных. Использовать их умели... Была в Инте и огороженная дача, этакий особняк Козлова, начальника всех лагерей на Инте, где этот палач жил как удельный князь. Многочисленное начальство совершенно спокойно смотрело на колонны несчастных женщин, закапывавших в митинскую мерзлоту свою молодость, здоровье и саму жизнь. Интинские дамы брезгливо проходили мимо, а их выводки окрестили нас «кон­трой» или фашистами. А мы кирковали, били кувалдами серую мерзлую глину. Казалось, когда двигаешь страшно тяжелые эти кувалды, кишки в животе переворачиваются и обрываются все селезенки. Как серый страшный ком в ватных брюках, старых валенках и бушлатах, мы, устав садились на снег, доставали смерзшийся кусок пайки, если кто-то смог удержаться и не съесть перед выходом, и грызли. На какой-нибудь праздник брали в карман немножко сахару и, посыпав им комок снега, прямо облизывались от наслаждения. Дели­лись на группки, потому что и в нашей несчастной компании было больше стукачей, чем добрых людей. Вербовка их — это цель жизни и гвоздь системы всех КГБ. Говорят, и, кажется, не без основания, что на меня работала поло­вина лагеря... Сама лишенная страха — я так же действовала на людей, сильнее всего — на мужские лагеря... Мне верили и меня слушали. Почти каждое письмо с воли было причиной слез. То прибавили срок, если кто-то просил его сокра­тить, то мужья отказывались от жен или партийные отцы от детей. Правда, никогда не отрекались матери, и заслуживают за это уважения... С горем все приходили ко мне, и возле моих нар создавалась просто очередь. Позже меня заперли на верхние нары и приказали не слезать.

Жизнь наша была нервной, настороженной. Мало что шмонали, выводя за зону и снова в нее впуская, но периодически и сверх нормы шмонали в бараках. Трясли нары, переворачивали постели, разбрасывали вещи. Иногда нападали вечером на переполненный барак, загоняли всех в один угол и начинали действо­вать. Сопровождалось это неимоверным криком Кирьянова и Просветова и визгом знаменитой надзирательницы Дуси, что придавало этой операции харак­тер доисторическим. Забирали что попало, а если подворачивались записочки или молитвенные образки, то бур уже был обеспечен. Бур — это тюрьма в самом лагере. Изолятор, где давалась вода, 200 граммов хлеба в сутки, на третий день мисочка баланды и до конца по столько же хлеба в сутки. После бура выходили «пьяные», а то и выносили, выволакивали. Так едва вернули к жизни украинских девчат, которые на Коляду пошли колядовать по лагерю и пропели: «Спі Исусе, спі на сіні, дай Бог щастя Украіні». Щедрый Козлов наградил бедных двадцатью сутками бура. Мы проклинали стукачей, от которых некуда было деться. Были они и среди украинок, но считанные. Масса украинцев была импонирующе стойкой,, благородной и очень дружной. Они признали меня своей, и в лагере я в основном говорила на их языке. Мне и Оле Мороз (украинке) запрещалось даже сушить наше барахлишко в сушилке, но дневаль­ные потихоньку брали его у нас и помогали, чем только могли.

Нам разрешалось писать два раза в год. Я писала отцу мужа в Зельву. Старик долго не отвечал, люди говорят, он было отрекся от нас, отрекся напрочь. Ничего удивительного. Потом дед писал нам. Письма были приблизительно такие: «Дорогая Лариса, мне куда хуже, чем Вам. Я уже сделал себе гроб, и он лежит у меня на чердаке. Жену свою я похоронил по всем законам религии, а вот кто меня похоронит» и т. п. Дед писал неправду. У него были запасы, и он много оставил после смерти чужим, очень нечестным людям, чтобы они передали нам. Были это Архимовичи, набожные католики. Едва вырвали мы у этих набожных свою старую хату. Когда вернулись из лагеря, хата наша была занята. Архимович поселил там троих квартирантов, а сам побежал скорей в милицию с заявлением, что мы антисоветский элемент и нас нужно снова вернуть в Коми... Пришлось мне писать в Минск в главную прокуратуру, чтобы нам разрешили вернуться в’ Чехословакию. Тогда приказали отдать нам хату и завещание отца. Был там параграф, по которому хата принадлежала потомкам, и еще рукою Архимовича дописано, что он обязуется ее вернуть: сыну, внуку или невестке покой­ного. Зельвенские адвокат и прокурор, подкупленные Архимовичем. переиначили смысл этого параграфа, и разъяснила его нам только какая-то комсомо- лочка, на удивление честный и совестливый юрист. После смерти отца властями был написан акт на вещи, оставшиеся после него. Его «власти» зажулили, и мы молчали, так как запуганы были после лагерей. Так и уехал этот Архимович с семьей в Польшу, увозя наши вещи и обиды... А мы как-то жили.

Отошла от темы. Итак, арестованные 5 марта 1948 года в Вимперке, выданные Советам 12 августа 1948 г., привезенные в Минск в октябре, осужден­ные 7 февраля 1949 г. по одному делу — §58 и §4 советских законов. Первый — это групповая организация, а второй — нечто вроде: «Зная, что на смену капитализму должен прийти социализм, все же поддерживал буржуазию...» Проклятый тот Коган сказал мне, что он мог на основании этого параграфа осудить на 25 лет Черчилля, если бы тот попал в его руки. Черчилля не любили. Словом, получив вместе с мужем полвека московской кары, разодранной на три части семьей влились мы в серую, убогую толпу в далеких лагерях ледяного севера. Муж был в Воркуте, и я это знала от Элки МЁркман, я была на Инте, и муж об этом не знал. Коган предложил мне во время следствия развестись с мужем и начать писать по- русски. Я еще раз пожалела хорошего человека, которому судьбой назначено быть моим мужем и который действительно страдал из-за меня и из-за своей глупости, веря в социализм. Муж и, главное, сын... Боже мой, что было делать мне, несча­стной? Нет, нельзя идти ни на какие уступки, мы же, как воины, и Народ наш, и Земля наша, и все достижения человеческого духа, и правда, и Бог — от этого не отступаются даже под угрозой смерти...

Итак, лагерь. Долго тянутся впроголодь трудовые дни за зоной у той проклятой Илги Дзиндонс (и запомнила же я эту фамилию). Когда мне очень хотелось есть или было невыносимо трудно, я молилась Богу. В этом краю никогда и нигде не было христианских святынь, дорогу в тундру проложили мы, но Бог шел за нами и, как мне говорила молдаваночка монашенка Галя, Он никогда не оставляет тех, кто в Него крепко верит, Он и хлеба нам даст, и Север согреет, и изменит сердца врагов, пробудит совесть. Да, эта совесть... Когда мы придумывали месть за все, что тут творилось с миллионами людей, мы просили Бога, чтобы Он пробудил в них совесть и они ясно представили себе, что они совершают с людьми. Это было бы для них тогда адской мукой...

37
{"b":"591461","o":1}