[Роскина 1991: 532]
Мне скучно и неприятно. Я просто не выношу Ахматову в больших дозах. Она лицемерна, умна, недобра и совершенно поглощена собой.
С ней очень тяжело.
Ахматова холодна и неприятна.
Я часто вижу Ахматову — она держится с ледяной холодностью и надутостью — она снова печатается!
[Ostrovskауа 1988: 52, 53, 58, 68]
Интересный сюжет складывается из двух независимых рассказов помощниц, посещающих Ахматову в больнице.
Вообще к старости она стала сердиться по всяким пустякам, часто раздражалась без причины <…> [Я] спросила, что привезти в следующий раз. Она сказала — боржом. Когда я притащила тяжелую сумку с бутылками, то услышала: «Вы привезли боржом? Он мне совершенно не нужен, можете увезти его обратно».
[Роскина 1991: 529]
В неурочное время телефонный звонок: Анна Андреевна просит немедленно приехать, передает медсестра. Встревоженная, я помчалась в больницу <…> Свой взволнованный рассказ Анна Андреевна начала фразой: «Пришла NN, стукнула на стол боржом и сказала…»
[Герштейн 1991б: 546]
Знаменательна реакция Герштейн (явившейся по «немедленному вызову»):
[Я] не переставала дивиться памяти [Ахматовой] <…>: задолго до инфаркта я обратила ее внимание на смелость выражения Л. Толстого в повести «Хозяин и работник»: «молодайка <…> обмахнув занавеской <…> самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол».
[Там же]
Загипнотизированная цитатными играми Ахматовой, Герштейн в упор не замечает ее капризного помыкания обеими заботливыми «подданными»[670].
Но это, так сказать, житейские мелочи, настоящий же «гнев» приберегался для провинившихся на литературном фронте.
— Это они сделали без моего ведома и теперь боятся показываться мне на глаза (Ахматова по поводу объявления издательством ее книги о Пушкине).
[Латманизов 1990: 509]
[О]дна наша родственница <…> позволила себе <…> что-то высказать о Пушкине. Анна Андреевна тут же наложила на нее руку, и бедная любительница Пушкина затрепетала, как мотылек на ладони. Хорошо, что божественный гнев прорывался не часто, его суровость ставила жертву в трудное положение. Трогать Пушкина при Анне Андреевне было небезопасно.
[Шервинский 1991: 285]
Среди типовых возбудителей ахматовского гнева были:
• уже упоминавшиеся вольности, реальные или воображаемые, в обращении с биографиями Гумилева и ее собственной:
[Ахматова] угрожающе: — Я сделаю <…> из них <…> свиное отбивное <…> (о западном издании Гумилева).
[Чуковская 1980: 454]
Гнев в ней вызывали публикации тех авторов мемуаров, которые писали о том, как она якобы ревновала Гумилева.
[Иванов 1991: 498]
[Н]аибольший гнев она обрушивала на Кузмина <…> и особенно темпераментно она негодовала на эмигрантских поэтов-мемуаристов, касавшихся в своих писаниях ее личной жизни, — на Г. Иванова, С. Маковского, И. Одоевцеву. В их воспоминаниях она находила измышления и искажения («вранье», как она говорила).
[Максимов 1991: 113]
• ревнивое отношение к другим поэтам и даже недовольство критиками, занимавшимися не ее творчеством или недооценивавшими ее, Гумилева или Мандельштама:
Однажды, гуляя <…> я позволил себе сказать, что мне никогда не была близка поэзия Гумилева. Я тут же понял, что этой темы лучше не касаться. Анна Андреевна реагировала на мое замечание бурно, почти резко.
[Шервинский 1991: 296]
<…> похожее на соперничество отношение к тем наиболее выдающимся современным ей русским поэтам, с которыми ее обычно сопоставляли <…> оттенок недовольства тем, что я занимаюсь не ее поэзией, а творчеством Блока.
[Максимов 1991: 120–121]
Как Анна Андреевна ни дружила с Харджиевым, одной вещи она ему никогда не прощала <…> как он смеет любить не только Мандельштама, но и Хлебникова! Анна Андреевна даже подозревала, что он любит Хлебникова больше Мандельштама, и это приводило ее в неистовство.
[Мандельштам 1991: 322–323]
• нарушение этикета по отношению к ее литературному имени:
В 1953 году Эм. Казакевич напечатал <…> «Сердце друга». Там есть такая фраза: «Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой». Она была просто вне себя. «Я ему не Анна Андреевна! Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова и никак иначе он не смеет меня называть!» Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича <…> Ахматова закричала: «Ах, вот что! Вы, значит, считаете, что можно так поступать <…> вы никогда не станете литератором!»
[Роскина 1991: 528]
• любая непредусмотренная утечка информации:
Анна Андреевна <…> стала сердиться и тогда, когда вообще что-то становилось известно о ней, даже если это была правда.
[Там же: 528]
• не одобряемые ею жены и возлюбленные выдающихся людей (Пушкина, Блока, Гумилева, Модильяни, Пастернака, Мандельштама), а часто и сами эти люди (Цветаева и даже Пастернак, не говоря уже о Кузмине, Г. Иванове и Цветаевой);
• вообще всё, что выходило из-под ее контроля или нарушало желанный самообраз, вплоть до мелочей быта, снижающих ее олимпийски-королевственный имидж:
Анна Андреевна приехала в Москву, позвонила и огорчилась: она не любит, когда я не на месте.
([Чуковская 1980: 404]; Чуковская в это время была в Крыму)
Хозяйство <…> вела Сарра Иосифовна Аренс [жена брата жены Пунина], почти семидесятилетняя старушка, маленькая <…> с печальными глазами. Тихая, нежная, услужливая, самоотверженная, она боялась Ахматовой, но ничего не могла поделать с неистребимым желанием дать отчет о расходах и находила момент пробормотать о подорожавшем твороге, на что та немедленно разъярялась: «Сарра! я вам запретила говорить мне про творог».
[Найман 1989: 147]
Не ограничиваясь простыми защитными реакциями, Ахматова предавалась и более изощренным — «зловредным» — властным играм.
— Федор Кузьмич [Сологуб] очень не любит, когда к нему рано приходят. Я знала это, но все-таки пошла рано — из зловредства, конечно! <…> Он сказал мне: «Приходите каждый день!» Анреп посмотрел на нее и сказал: «Вы глупы». АА рассказывает это как характеристику того, до чего она может довести даже такого выдержанного человека, как Б. В. Анреп.
[Лукницкий 1991а: 122–123, 96]
[У] нее были свои требования к собеседнику, которые не всегда легко было понять. С одной стороны, конечно, предполагалась любовь к ее стихам, знание ее поэзии, а с другой стороны — ее раздражало, что ей смотрят в рот, не осмеливаются ни в чем возразить.
[Роскина 1991: 533]
Не со всеми подобные садомазохистские маневры проходили безнаказанно.
АА: «К [В. К. Шилейко] я сама пошла <…> Чувствовала себя такой черной, думала очищение будет». Пошла, как идут в монастырь, зная, что потеряет свободу <…> Шилейко мучал АА <…> (тут у АА <…> на губах дрожало слово «sadiste», но она не произнесла его. А говоря про себя, все-таки упомянула имя Мазоха).
Шилейко всегда старается унизить АА в ее собственных глазах, показать ей, что она неспособна, умалить ее всячески.
[Лукницкий 1991а: 44, 237]
Может быть, она и добра. Может быть. [Но] в ней очень много злобы и злословия, как и в ее «Поэме» <…> [О]на очень одинока. Орлица <…>
«Ваша „Поэма“ полна злобы и непрощения» [говорю я ей]. [Она] капризна <…> подвержена колебаниям своих ненадежных и хрупких настроений <…> часто больна <…>