[Берлин 1989 [1982]: 283–284]
Берлин видит коренную связь между личными фобиями Ахматовой как подданной сталинского режима и всем ее харизматическим самообразом.
Паранойя, перерастающая в mania grandiosa и таким образом укрепляющая жизнетворческое самосознание опального художника, — характерный феномен, позволяющий говорить о своеобразном симбиозе тоталитарного вождя и противостоящего ему поэта[668].
Сверхподозрительность Ахматовой вызывалась не только более или менее обоснованным «госстрахом»[669]. Одним из типичных генераторов ее фобий были «неправильные» мемуары и биографические работы о ней (и Гумилеве), угрожавшие посмертной судьбе ее жизнетворческого текста (ср. выше свидетельство Берлина).
Снова, как всегда, разговор переходит на мемуары, воспоминания современников, которые, по ее мнению, всегда искажают и извращают. Она сама в ужасе от мемуаров.
Она страстно ненавидит — и боится — авторов «художественных биографий». «Я бы хотела организовать международный трибунал и выносить суровые приговоры всем этим Каррам, Моруа, Тыняновым».
[Ostrovskауа 1988: 44, 37]
Достоверность этих свидетельств не очень благожелательной мемуаристки подтверждается по существу — воспоминаниями других современников об озабоченности Ахматовой своим имиджем, а по форме — ее известной склонностью к игре с советскими клише (вроде «организации международного трибунала»).
III. Тяжесть и агрессия
В соответствии с брошенным Островской замечанием о связи страха и ненависти, у названных фобий имелась сильная агрессивно-оборонительная изнанка. Ахматова могла не только испытывать страх, но и внушать его, иными словами, была не только жертвой параноической атмосферы, но и ее проводником и даже источником. Своим моральным и физическим весом, неприступным молчанием, величавым присутствием-отсутствием Ахматова производила гнетущее, а то и устрашающее действие на незнакомых с ней, отбивая у них дар речи, память и другие человеческие способности. Слова робость, страх, трепет, оцепенение, тяжесть и т. п. кочуют из одних воспоминаний о ней в другие.
У меня сперло дыхание, и я почти ничего не помню о нашей первой встрече, помню только ее одну <…> Наверно, я читала стихи <…> Что она о них говорила, я не помню, несмотря на то, что это было бесконечно важно для меня.
[С]транное дело, эти люди не запоминались <…> Таково уж было свойство Анны Андреевны: без всякого намерения, помимо своей воли, она вытесняла, затмевала всех окружающих, они тушевались, стирались из памяти. Их словно не было, когда была она.
[Алигер 1991: 349, 360]
[О]бреченность <…> излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я <…> «вышел шатаясь», плохо соображая что к чему, что-то бормоча и мыча. Я уходил, ошеломленный тем, что провел час в присутствии человека, с которым <…> ни у кого на свете не может быть ничего общего. Я поймал себя на том, что мне уже не важно, понравились ли ей мои стихи или нет <…>
[Найман 1989: 13]
Кстати, о робости <…> В первые минуты и люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый, знакомясь с ней, робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это было даже мучительно.
[Козловская 1991: 385–386]
Анна Андреевна вообще была неразговорчива <…> у нее была тягостная манера общения. Она произносила какую-нибудь достойную внимания фразу и вдруг замолкала. Беседа прерывалась <…> и восстановить ее бывало трудно <…> [Э]та «прерывность», противоречащая самому существу «беседы», была тяжела <…> величавость поведения сдерживала свободное излияние мысли.
[Шервинский 1991: 285]
[С]тало как-то страшно даже, точно увидела человека из другого мира; [я] не смела на нее смотреть.
[Любимова 1991: 420, 422]
Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким. Трудность эта иногда переходила даже в какую-то тяжесть.
[Виленкин 1990:24]
Величавость <…> Преодолеть робость, не скрою, поначалу было нелегко <…> показалось, что такой <…> могла быть, в лучшие свои минуты, Екатерина II.
[Гозенпуд 1990: 311]
Не без трепета входил я в огражденную затейливой чугунной решеткой усадьбу графа Шереметьева.
[Эвентов 1990: 360]
[Ахматова: ] — Лотта уверяет, что однажды, когда я в Клубе писателей прошла через биллиардную, со страху все перестали катать шары.
[Чуковская 1989: 162]
Видела <…> я только ее <…> Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла <…> Наши оживленные застольные беседы замолкали с ее появлением <…> Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто, внушавшее каждому почтение и даже робость.
[Эта] величав[ая] женщин[а], уме[ла] оцепеняюще действовать на присутствующих.
[Ильина 1991: 569–570, 573]
Во всех состояниях видел я Твардовского у телефонного аппарата. Но <…> оробевшего, лишь только стал набирать номер [Ахматовой], — такого не видел <…> В голосе Твардовского были какие-то не слышанные мной раньше сверхпочтительные интонации. И напряжение: не обронить бы не то слово.
[Кондратович 1991: 674–676]
Мне часто задают вопрос, не жалею ли я, что на год опоздал, что не имел возможности лично познакомиться с Анной Ахматовой <…> [С]кажу, что я этой случайности даже немного радовался. Многочисленные рассказы о том, как многие страдали, падали в обморок или теряли способность к речи при визитах к этой страшноватой даме, на меня сильно действовали, — мне тогда было двадцать семь лет, и у меня был характер несколько застенчивый.
[Верхейл 1992: 47]
Вспомним также, что Исайя Берлин «не смел возразить» Ахматовой на самые фантастические речи и потому «молчал». На этом фоне редкими смельчаками выглядели люди, трепета не испытывавшие.
[Она] сказала мне: — А вы меня не боитесь <…> Ахматова не внушала мне той цепенящей робости, того придыхания, которое овладевало многими людьми, посещавшими ее <…> я ужасно жалел ее.
[Меттер 1990: 385]
«Подавляющая» уже сама по себе, Ахматова становилась еще «страшнее», когда сознательно становилась на позиции «силы» (в том числе — «силы через слабость»).
[Б]ез телефонного звонка зашла одна моя приятельница и застала у меня Ахматову. На моих глазах Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню <…> Приятельница моя оробела <…> говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!
[Ильина 1991: 591]
Когда Надя представила меня Ахматовой, она лежала, вытянувшись на тахте в своих красных штанах, и сделала особенное лицо, надменное и жеманное. Это меня обидело: ведь я не из тех, о которых, по словам Нади, она говорила недовольно: «Они делают из меня монумент». Долго еще меня не покидала скованность в ее обществе <…> Впоследствии я часто замечала, что перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием.
[Герштейн 1991а: 248]
[М] аленький Лева просил ее: «Мама, не королевствуй!» Страх оказаться рядом с ней мелким сковывал самых близких людей.