— Сейчас, Пэрла, сейчас, — пробормотал он сдавленным голосом, застрявшим где-то глубоко в глотке.— Сейчас иду. — Наверное, это Пэрла. Осса, ее мать, та спокойнее и еще ни разу не пыталась его добудиться, когда он пьян. — Сейчас, Пэрла, сейчас иду.
Он вытянул руку, и собака, сидевшая возле кровати, облизала его ладонь и кончики пальцев. Я знаю, знаю, думал он, чувствуя, как сквозь головную боль пробивается острая, слезливая жалость к себе. А стоит немного оклематься, на смену жалостливости, он знает, придет застарелый гнев. Но пока у него совсем нет сил.
Собака тихо, с подвыванием заскулила. Сколько он тут лежит? И долго ли пил? Три недели капли в рот не брал, и все ради того, чтобы поквитаться с Ульрихом Фогтманом. Но потом сорвался. Сквозь редеющую дымку похмельного угара он, казалось, кожей ощущал беспорядок в комнате, бутылки, грязь, опрокинутые стулья, но глаза никак не открывались.
Воняет мочой. Похоже, это не собаки. Это он сам. Родной запах поражения и позора.
Он опять оплошал. Не сумел опротестовать завещание. Столько недель сидел сложа руки, а теперь все сроки прошли. Вчера или позавчера Элизабет и Ютта были у нотариуса и продали парк. Он к тому времени уже несколько дней не просыхал, пил не переставая, лишь бы не признаться себе, что Ульрих Фогтман снова взял верх.
Он пил методично, не спеша, чтобы не отключиться совсем, пил ровно столько, чтобы удержать вокруг себя ватные стены постоянного опьянения, в котором чувствовал себя как в коконе, время от времени проваливаясь в тяжелое забытье и просыпаясь через час-другой, чтобы покормить собак и немного перекусить самому, хоть ненадолго успокоить взбунтовавшийся желудок, а потом пить дальше и снова тяжело воспарять, как спускающий воздушный шар, который то и дело надо подкачивать, пока вчера, с воем и стонами, в корчах, его окончательно не вывернуло наизнанку. Смутно, словно это было давным-давно, он припоминав боязливое повизгивание собак, жавшихся к двери ванной, куда он, с непослушными, обслюнявленными губами, пошатываясь, словно бесплотная тень, курсировал полночи, а потом плелся обратно до кровати, ложился и, глубоко дыша, тщетно пытался собраться с силами и хоть немного унять спазмы, сотрясавшие все нутро. Большую часть времени он провел над унитазом, сперва стоя, широко расставив ноги и упершись рукой в кафельную стену, а под конец уже на коленях, весь в поту, изрыгая из себя тягучие нити кисловатой коричневой слизи. Так ведь недолго и умереть, успел подумать он. Или: так недолго умереть. Он теперь уже не помнит точно.
Только после четырех ему удалось окончательно лечь. Собаки тоже уснули. В ушах стоял тихий, писклявый звон, и, уже окунаясь в беспамятство, он успел подумать, что Фогтман за эту ночь поплатится, что когда-нибудь Фогтман точно так же будет елозить на коленях, а еще он подумал, что пристрелит его из своего охотничьего ружья, благо оно уже собрано. И эта картина, смутно расплываясь в серой мгле, умиротворила его душу блаженным покоем.
Собака снова ткнулась в него мокрым носом, и на сей раз он открыл глаза и стал ждать, когда призрачно-знакомые, туманные очертания комнаты прояснятся и обретут устойчивую ясность. Потом рассудил, что ждать не стоит, и с отчаянной решимостью, рывком, приподнялся и сел. В темя молнией саданула боль, где-то в спине, ниже пояса, задергалась и судорожно сжалась мышца. Теперь надо задержать дыхание, чтобы встать, встать осторожно, медленно, без лишних движений, стараясь не потревожить засевшую во всем теле боль, но пока он еще посидит, потому что голова опять кружится, а к горлу подкатывает дурнота. Распрямившись, стараясь не двигаться, сидел он на краю кровати, а псы, нетерпеливо виляя хвостами, носились по комнате от двери к нему и обратно. Сейчас, думал он, сейчас. Вдоль всего позвоночника и где-то в пояснице твердыми, каменными шариками затянулись мускульные узлы, горошины боли, которые он тщетно пытался размять кончиками пальцев. В средней комнате надрывался телефон, но когда он наконец встал, звонки умолкли. Осторожно, держась за перила, он доковылял по лестнице до двери и выпустил собак. Половина первого. Пить хотелось ужасно, в висках волнами стучала боль, застилая взгляд наплывами черноты, между которыми, как в шорах, брезжил узкий коридор обозримого пространства.
Там, впереди, дверь в подвал. Внизу, на полках, ждут зеленые бутылки. Их надо открывать, значит, нужен штопор, а тут, на первом этаже, штопора нет, черт его знает, куда задевался. Он медленно взбирался по лестнице, но теперь уже твердо знал, что вниз, обратно, ему нельзя. Если он сейчас угодит в подвал, наверх ему уже не вылезти. Так и подохнет там в собственной блевотине. И тем самым спасет кое-кому жизнь — совершенно незаслуженно.
Нет, думал он, шалишь...
Что-то его отвлекло. Не мысль о штопоре, ее он легко отбросил, а какой-то зуд, пустое, беспредметное нетерпение. Он поплелся обратно в спальню, где на полу возле кровати валялись пустые бутылки. Пнул их ногой. Одна закатилась под кровать и стукнулась об стену. Другая, из-под виски, повертевшись, уткнулась в ножку кровати, на донышке всколыхнулся коричневатый остаток. Он поднял ее, понюхал — все нутро так и сжалось. Надо сесть, подумал он, чувствуя, как все тело сотрясает дрожь. А почему бы не провалиться, не покончить все разом? — снова прошептал чей-то голос. Беспомощно озираясь, он искал стул. Но искать было некогда, он уже пил, глотал, яростно, с закрытыми глазами, превозмогая колючие спазмы в желудке. Мне уже лучше, успел подумать он. Он цеплялся за эту мысль, ибо она, выпорхнув из черных глубин дурноты, стремительно и безнадежно удалялась, и в ту же секунду он почувствовал, что падает. Когда тошнота улеглась, он увидел, что сидит на полу возле кровати.
Из парка донесся лай собак. Низкий, хриплый — Оссы и заливистый, звонкий — Пэрлы. Наверное, подняли кролика и теперь гонят. Ну вот, парка считай что уже нет. Продано! Где-то под столом валяется скомканное письмо от Ульриха Фогтмана, пришедшее четыре-пять дней назад: ему предлагается освободить виллу. Фогтман пишет, что Элизабет, Ютта и Андреас солидарны с ним в этом требовании. Виллу следует как можно скорее отремонтировать, а затем на выгодных условиях сдать внаем. Шурин взывает к его здравому смыслу и советует не чинить препятствий.
А на следующий день пришло письмо от Элизабет, чистый лист бумаги с наклеенной посередке газетной вырезкой. Он прикнопил лист к стене, чтобы всегда был перед глазами, когда он пьет. Стоит слегка повернуть голову, и вот он, тут как тут, болтается сверху: перечеркнутая крест-накрест рюмка, а рядом жирными буквами текст: «Отвыкание от алкоголя в частном санатории. Непринудительные методы лечения под наблюдением квалифицированных специалистов. Успешное завершение курса, как правило, уже через месяц. Конфиденциальность гарантирована».
Речь шла о санатории в Шварцвальде, который именовался «Солнечным домом». Ниже Элизабет приписала: «Может, попробуешь? Если не ради себя, то хотя бы ради нас».
Зачем она это написала? Кого имеет в виду? Семью? Эту кучку дерьма, которую раздавил Фогтман? Только без сантиментов, он этого терпеть не может, даже когда пьян. Кто-кто, а уж она-то не имеет на это права, ведь именно она бросилась Фогтману на шею — еще тогда, когда он был ничтожеством, шоферишкой в услужении у папаши. Здесь, у этого самого окна, он и его друг Дикки стояли и тайком наблюдали, как он ее обжимал, а она висла у него на шее. Они еще отпускали шуточки по этому поводу, но на душе у него было мерзко, мерзко и муторно, словно он присутствует при изнасиловании. И всякий раз, когда Ульрих Фогтман пытался с ним заговорить, перед глазами у него вставала эта картина. Впрочем, не так уж часто он и пытался. Какой прок зятю с ним разговаривать — слишком много чести. Ведь он, Рудольф, с червоточинкой, он падалица, гниль.
Снова послышался азартный лай собак. Они промчались мимо дома к ограде. В один прекрасный день он вот так же выглянет в окно, а в парке не будет ни одного дерева. Но он-то еще будет. И ружье у него наготове.