— Да я вовсе не…
Машина взревела и развернулась, обдав Ауримаса грязью; он отскочил в сторону.
— В добрый час.
Кажется, лил дождь, кажется, выл ветер; жесткие ветки кустарника стегали по лицу, под ногами хлюпали лужи, фонтаном взметалась жидкая грязь; они, кто они — бились слова на ветру; они; но Ауримас не об этом думал — его занимало лишь то, что он услышал от Даубараса, эта прекрасная, упоительная сказка, которую ему поведал некто Казис Даубарас — представитель центра Даубарас — и которая, конечно, исчезнет, как только кончится ночь, уляжется ветер, прекратится дождь; развеется, растает, как многое до сих пор; но которая сейчас поднимала его над разбухшей глиной и лужами, над черными кустарниками и ночью, над этим словом они; поднимала и несла на мощных крыльях радости — вдаль; в безбрежную даль, куда не заглядывал еще никто из рода Глуоснисов, — на север и на юг — по всему белу свету — вот бы и мне с тобой — —
— Мама! — он остановился. — Мамочка! — крикнул. — Мы трогаемся в путь! Едем! Уже едем! Ма-а-ма-а!
Эхо метнулось и пропало, подхваченное ветром, эхо окутанного тьмою голоса; впиталось в ночь, дождь и глину; а хотелось орать, вопить — нагнать эхо, нагнать и вернуть обратно; и радостно было ощущать себя смелым и способным вопить среди ночи; а этот, значит, Чижаускас…
Ауримас громко захохотал и что было сил — пусть слышат соседи — стал молотить в запертую на все засовы дверь «именья» Глуоснисов.
XII
Потом дни были как сон: ясный, светлый, расшитый белыми цветами, — подумать только: он — премию; комиссия уже решила, а Даубарас это знает, вот и говорит, но ему, Ауримасу, покамест лучше держать язык за зубами; жуть берет, когда думаешь, это я, Ауримас, получу премию — ведь столько было пишущих в одном только Каунасе, а уж на всю Литву-голубушку… Но Даубарас прямо так и сказал — сам Даубарас, представитель, а он как-никак сидит по правую руку товарища… э… товарища и оттого возложил на государственный алтарь свой литературный дар (с каким он шиком резал пополам листы, вспомнил Ауримас, да с каким блеском читал написанное на этих продолговатых, испещренных черными чернилами полосках на литературном вечере в гимназии!), — а ведь у него, да будет вам известно, не только литературный дар; и раз уж Даубарас говорит… Что-то он сказал, что-то еще — он явно что-то говорил, но Ауримас и не силился припомнить, что именно; сон продолжался, это светлое, все в белых цветах поле, по которому он гулял — точно реял на крыльях — такой-сякой Глуоснис, — и изумленно сам себе улыбался; даже нелепо было все знать и чувствовать, что другие ни в коей мере не подозревают того, что знает он, Ауримас, и что скоро станет известно всем — когда появится сообщение в газете; Даубарас, друг любезный, не соврет. Ауримас вспомнил, как там, в России, в лесном бараке, у него стащили военный билет и хлебные карточки и как три недели его трепала лихорадка — скорее всего от голода; потом явился Даубарас — представитель Даубарас (посещение литовских бригад в лесах) — и увидел, как Ауримас истощен; «братец, ты ли это?»; недолго думая порылся в своем московском чемодане, вынул оттуда и подал Ауримасу целую банку топленого масла и балык, завернутый в фольгу, — целое богатство; и новую полосатую сорочку (та, что была на Ауримасе, расползалась в клочья), где все пуговицы были на месте; Ауримас чуть не разрыдался. И сейчас, в полном одиночестве, он едва не плакал в безмолвной своей радости, от которой его так и распирало, от тайны, известной ему одному, тайны, в которую он не мог посвятить никого, даже Гарункштиса, не говоря уже о Сонате и Лейшисах, не смел и не хотел; о бабушке не могло быть и речи. Все равно не поймет, только зудеть станет еще пуще, а то и заподозрит, что он приврал, лишь бы отвертеться от домашней повинности, бремя которой месяцами влачит она одна; думаете, она не знает, что молодежь нынче только и знает что издеваться над старым человеком… Вот и она, раздумывал Ауримас, понятия не имеет о том, что ему дадут премию и он принесет эти пять тысяч… Подумать только — пять тысяч, хотя Ауримасу до них вроде бы и дела нет, — невероятно, но так; он принесет денежки и выложит старушенции на стол — покупай, матушка, поросенка, перестань меня пилить, перебьемся и без карточек, ты понимаешь, я смогу учиться, кончать по два класса в год, а дальше… Дальше видно будет, — кажется, он так и сказал Даубарасу; вдруг и правда не боги горшки обжигают и даже такой-сякой Глуоснис…
Тут Ауримас вспомнил собрание и приуныл, но ненадолго — ну его! Пусть и они узнают — эти отклонить и отложить, Вальцель, Пруст, Джойс, Ремарк; знавал, значит, одного, Чижаускас фамилия… Ну, Лейшис, тот обалдеет, когда узнает о премии, эта новость прямо-таки смоет с его лица покровительственную отечески-снисходительную улыбочку — таким он всегда выходит навстречу Ауримасу; как же, стал бы я ночевать в гостинице, если бы не километраж до Крантялиса, да если бы не…
Нет, он ни разу не нарвался, ему никогда не приставляли дуло к виску, хотя другим… Кому что, а ему, например, — письма, где какие-то «волки» грозят расплатой, если он со своей писаниной, ну… Что за «писанина», где? Всего один-единственный раз выступил на собрании и читал, да и то потом разорвал на мелкие кусочки свое детище; неужели достаточно и одного раза? Выходит, да, достаточно, если зашевелились, настаивают. «Кто себя самое и свое перо отдаст оккупанту… нация не простит…» Черта с два! Это Гаучас, что ли, — оккупант? Солдаты в сугробах Орловщины? Или девушки и парни освобожденного города, вместе с которыми он восстанавливал мост, туннель, водопровод — все, что взорвали гитлеровцы? И охранял покой города. Шел дождь, валил снег, трещали морозы, а они по ночам прочесывали затхлые улочки Старого города, ежась в плохоньких пальтишках, в руках у кого палка, у кого и автомат; стой, кто идет — стрелять буду! Стреляли те, другие, и письма слали они же; убитых накрывали кумачом и по Аллее Свободы провожали на кладбище; вечная слава героям… Или, может, оккупанты они — крестьяне, которым дали землю, или, скажем, рабочие, чьи заскорузлые руки кладут на стройке кирпич к кирпичу? Черта с два!
Что ж, Ауримас, размышлял он, внимательно изучая черную бумажную штору на окне, которую он обычно опускал вечером; стало быть, не зря старались, недаром… Если завыла волчья стая, едва почуяв этого самого Глуосниса — писателя Глуосниса, — воображаю, как они зарычат, когда узнают о премии… Это «Солдат», а ведь у него есть еще; не пропадать же целыми вечерами у Сонаты! У человека в жизни, представьте вы себе, есть цель и повыше, несмотря на то, что один, значит, Чижаускас… Э, нет, еще рано — рано предлагать другие, ведь рассылать по газетам — искушать судьбу, которая вот-вот… не спугнуть бы! Пресса, друг мой Ауримас, это не конкурс, это ценность покрепче, там нужен солидный опыт, нужно имя, да к тому же еще и связи… да, разлюбезный друг Глуоснис, — связи — это уж Мике почувствовал на собственной шкуре: если бы не добрые знакомые — никаких бы тебе переводов или корректур… и, понятное дело, никаких заработков…
— А Даубарас? — вдруг пожал плечами Мике, когда Ауримас поделился с ним своими сомнениями. — На что тогда товарищ из центра Даубарас? Мораль читать?
На том разговор и кончился. Можно было, конечно, послать какой-нибудь рассказ Даубарасу и попросить, чтобы тот передал в редакцию — он сам; Даубараса там знают; но Ауримас не захотел; он и с закрытыми глазами видит гладкое, чисто выбритое лицо Даубараса в момент, когда тот вскрывает конверт с письмом Глуосниса; ясно, ясно, пописываем… А как насчет черной, будничной работы… Нет, только не Даубарасу, — хотя тот и снял с себя рубашку, и совсем, заметьте, новую, хотя он и знает Ауримаса куда лучше, чем кто-либо; книга должна быть памятником народу… Ишь ты! Это относится не к нему, не к Глуоснису, а ведь и он жаждет совершить что-нибудь прекрасное, чтобы всем нравилось; памятник народу, очевидно, воздвигнут другие — те, которые… А он, Ауримас, будет сочинять рассказы — короткие истории, грустные и веселые, подслушанные в коридоре или в поезде, а может, и пережитые им самим; он станет писать то, что знает и что сумеет; будет писать днем и ночью, дома и на курсах; и, вполне возможно, — у Сонаты, запершись на ключ в гостиничном номере; он будет писать и будет читать на собраниях, как бы ни выли голодные волки, и будет посылать в газеты, хоть никто и не просит; писать, читать, посылать — ведь теперь у него такая работа, и этого нипочем не понять ни Сонате, ни тем более Лейшисам… да и бабушке…