Память порождала печального светлоликого всадника, скачущего по холмам, виденного на донце старинной расписной прялки бабушки Прасковьи, вспоминались печальные слова, оставленные на том донце рукой неведомого Ефиму деревенского живописца:
«Сижу я на борзом коне и тот не обуздан по горам по холмам везде конь стрекает ум мой разбивает. Юность моя юность беспечальное время куда ты стремишься куда летишь? Скоро придет твоя старость будь поумнее живи поскромнее».
Ефим снова вглядывался в задебренные заунженские увалы, и светлоликий тот всадник, опечаленный, кроткий, хоть и «на борзом коне», замирал над дымно-сизым краем земли и не вдруг исчезал, растворялся… Оставались на пересохших губах живые слова: «Юность моя, юность, беспечальное время, куда ты стремишься, куда летишь?..»
К глухой забывчивости звал сухой широкий ветер, будто нашептывал: «Вон, смотри, — сама здешняя земля попробовала только пошевелиться когда-то, да лишь все сосборила, взбугрила на сотни верст и чутко задремала навсегда… Покой и безмолвие — над ней! Не в этом ли всё?!»
Направился Ефим в сторону горы Шаболы, чтоб с нее посмотреть на Унжу, а день все длил свое колдовство: так дохнуло в лицо из-за оврага Савашовское поле, тонко-тонко провеяло его дыхание… Наверное, есть в таких днях какой-то непостижимый закон: все неразрывно связано, переплетено…
Дохнувшее теплое поле заставило взглянуть в его сторону, в самый конец деревни, увидел; навстречу бредет спотыкливо старичок Флавушко — славный, кроткий, всегда и всему приветливо улыбающийся, словно он про все на свете знал только доброе и светлое. Постукивает Флавушко батожком перед собой, верно тропу боится потерять. Ветхий старичок, в чем душа держится, весь какой-то холщовый, портяной, лыковый, льняной. Не человек — тень от облачка или само облачко, спустившееся на землю. И откуда такие старички берутся?.. Сколько помнил себя Ефим, все этот Флавушко был как будто одним и тем же… И померещилось через этого старичка ответно заулыбавшемуся Ефиму древнее родство жаркого июньского дня с самыми далекими светлыми днями северной русской старины, и, странно, в самом себе, подростке, он вдруг ощутил ту же сокровенную, мгновенно угаданную древнюю связь…
Наверное, не мог не повстречаться Ефиму в такой день этот светлый старик. Флавушко явился, возник перед ним, как само благословение того полдня, благословение, которое вскоре Ефим увез с собой в далекое село Новое, где предстояло ему учиться в учительской семинарии.
Флавушко совсем немного сказал в ответ на Ефимов поклон и приветствие, руку поднес козырьком к белым кустистым бровям, поднял на Ефима ясные, не тронутые дымком старости глаза:
— Ты это, что ль, Ефимко?! Вон какой у Василья Самохичева сынок растет!.. Этта… училище, я слышал, закончил?.. Ну, давай тебе бог! Иди светлой дорожкой! Иди, не сбивайся!.. — и опять застучал батожок по тропе, побрел Флавушко дальше, улыбаясь чему-то далекому, радостному.
Все было в том полдне одно к одному. Побывав на горе Шаболе, Ефим спустился к Унже. Там, у воды, он и столкнулся с Марькой Веселовой. Весь день тот вдруг выпал из сознания, и только Марькино лицо, тронутое загаром, Марькины настороженные глаза видел он перед собой. То была необъяснимо-странная минута. Марька как будто не стояла на месте в замешательстве, а вроде бы отделилась от самой себя, незримым, но ощутимым существом из воздуха, из духоты, обтекла его всего, опахнула, как тот низинный сквознячок, неподалеку от них посеребривший вдруг елошины и оставшийся в успокоившихся вновь кронах.
Ефим покосился на деревню, словно она могла подглядеть эту встречу. Но наверху, над Шаболой, ни единого голоса не было слышно, только виднелись коньки выкрытых соломой и дранью крыш.
Эту встречу он ощутил так, словно где-то далеко-далеко носил душноватый ветер июня его и Марькину души, носил, пока они не одичали вовсе, и вдруг столкнул, свел их на береговой тропе, под родной деревней. Губы его были непослушны, он слова не мог сказать. Все было в необъяснимой связи и по какому-то замыслу, может быть, втайне созревавшему в здешних лесах, под здешним небом, только и ждало такого дня, чтоб вольно и свято войти в него…
Мягко блещущая рядом Унжа, окрестные молчаливые леса, ошпаренные зноем, пристальное солнце, чуть смутное то ли от того, что оно и не должно было в такой день сиять слишком ярко, то ли от того, что в округе курились пыльцой ельники, — все свелось для Ефима в один короткий миг в этой девочке-подростке. И он опустил взгляд, обошел ее, сел неподалеку, свесив босые ноги с обрывистого берега.
Марька не ушла, не убежала. О чем они тогда могли говорить?.. Ни о чем и не говорили, дичились, а что-то держало их друг возле друга. Иногда он украдкой косо взглядывал на нее. Она стояла на хоречке[1], густо обросшем травой, и перебирала в горсти какую-то мелочь. Белый головной платок, загорелые лицо и руки, линялый голубой сарафан, светлые мягкие прядки выбились из-под платка… Даже высокое июньское солнце словно навсегда замерло над ее головой: так сосредоточилась она на чем-то невидимом Ефиму. Неожиданно подошла, протянула руку: «Погляди…» Пять маленьких грязно-серых горошин с белыми черточками кучкой лежали на ее ладони, ковшиком поднесенной почти к самому подбородку Ефима. Ладошка распрямилась, горошины одна за другой скатились по желобку меж сжатых пальцев, пали в траву, и в этом было для Ефима что-то чароносное, или все в том полдне казалось ему таким?..
И мгновенно увиделось давнее… Афанасьев день, У шабловских — престольный праздник. С утра была жара. Через овражек к часовне шли нарядные люди, свои деревенские и гости. Под открытым небом вставали вокруг часовни, широко крестились на нее… Вот тогда-то Ефим и увидел Марьку словно бы впервые. Она молилась рядом со своей матерью и меньшими сестрами, не озираясь по сторонам, как другие девчонки, и в ее побледневшем лице, в больших темных глазах было что-то недетское, какая-то большая печаль… Ефим невольно прикрыл глаза, будто ему побыстрее надо было спрятать в себе, в своей памяти, облик той светлой, чистой девочки, печально молившейся среди летнего раннего дня. Он попробовал так же поднять глаза к небу и так же, как она, шептать одними губами… И навсегда осталось в нем небо того светлого дня. Сияла высоко над ним тонкая скорлупа облачка, на малое время прикрывшего солнце, так что солнце в том облачке было, как желток, и облако было круглое, облако напоминало яйцо.
Тогда Ефим еще раз хотел посмотреть на Марьку, увидеть ее еще раз такой же, но из часовни стали выносить иконы и хоругви, все смешалось, люди с пением потянулись за овраг, в деревню, вместе со всеми ушла и Марька. Он остался один, как бы разъединенный тем мгновеньем, в котором такой необычной увидел Марьку, разъединенный со всей деревней, со всем вокруг. Он тогда вошел в часовню и долго стоял посреди нее. Пение крестного хода слышалось уже со стороны поля, а он все стоял, глядя в огромные глаза Саваофа, словно силясь найти в них то же, что неожиданно увидел в глазах Марьки…
Может, тогда пробудилось в нем впервые то, что потом стало любовью, или это случилось на берегу Унжи?..
После ужина, когда вся семья была в сборе, Ефим решился — сказал об учительской семинарии…
Отец и мать сначала оторопело молчали, потом заговорили наперебой. Все, что они могли сказать ему, Ефим знал заранее. Он упрямо стоял на своем. Начав чуть ли не с крика, родители сошли на тихий увещевательно-просительный тон, мать даже несколько раз принималась плакать. Закончил же весь спор дедушка Самойло: «Чего уж… Видно: кого чем бог поищет… Вон оно — как крестьянствовать-то! Все горит на корню… Как хошь ты тут… А — учитель?! Ему жалованье подай!.. Пусть едет, учится…»
6
В дорогу Ефим собрался среди августа. Ехать на этот раз надо было далеко — за сотни верст.
Бабушка Прасковья усердно шептала перед темной иконой богородицы: вымаливала для внука счастливой судьбы. Богородица, будто отстраняясь от ее горячего шепота, держала узкие ладошки перед собой, смотрела на нее укорно.