Сойдя с дороги, Ефим опустился на мховую подстилку, смутно белеющую у подножья придорожных деревьев. Сидел, привалившись к стволу сосны. Ноги ныли от усталости, в груди саднило от бега, лицо горело, еще не утихала в нем диковатая радость полета…
Он пошевелил пальцами рук, не чувствуя, а только видя, как они пришли в движение, легкие, будто чужие. Тела своего он тоже почти не ощущал, было слышно только сердце. Ефим беззвучно рассмеялся, и, запрокинув голову, увидел, как невысоко над кронами сосен, окутанными дымчатым сиянием, кружит, кружит не совсем еще полная луна, вьется над ним плавной молчаливой светлой птицей, чуть подрагивая…
Ефим полулежал в счастливой расслабленности и ощущал самого себя чуть ли не мхом, похрустывающим тут на каждом шагу. Опять он остро почувствовал свою растворенность здесь, в родном углу, собственное присутствие во всем. И как будто небывалый праздник улыбнулся ему из-за можжевелового куста, и только теперь Ефим так глубоко понял, он вернулся сюда навсегда, и нет иного пути у него в этом мире, в жизни, все его — только здесь. Он тут — снова свой.
Дом его, когда-то покинутый им, — огромен, он — все, что есть тут: леса, поля, речушки, деревни… В этом неоглядном доме, не умирая, живут дедушка Самойло и бабушка Прасковья, в нем остались навсегда все, кто когда-либо был здешним жителем… Из этого дома не уходят, в нем только растворяются исподволь, чтоб жить потом уже вечно… Ведь сколько раз Ефим и прежде это чувствовал: они, как будто, ушедшие навсегда, вовсе не ушли, они тут, только безмолвные, поскольку говорят не словами, их тайные речи и шепоты в ветре, свете, лесе, небе, деревне, избе…
Ефим посмотрел сквозь лапы сосен вверх, на луну. Она стояла уже спокойно, не кружилась, и воздух вокруг успокоился… Мир всегда обретает такую остойчивость, когда вдруг что-то необыкновенно значительное откроешь в нем для себя…
Он поднялся и пошел в сторону своей деревни, зорко всматриваясь в нечеткие узоры света и теней, и ему все чудилось: под темными навесами придорожных деревьев, не выходя на освещенные места, идут, сопровождая его, те, кто был его началом… Даже как будто видел, как чуть покачивались ветки и шевелились травы там, где они проходили… И верил, что когда тоже растворится тут, в своем родном углу, как они, навсегда, не исчезнет совсем, а будет тоже здесь всюду… И под тем деревом, под которым только что отдыхал, уже осталась какая-то незримая часть его самого… Так он оставлял себя и когда был еще подростком, и когда был юношей… Так оставляет себя всюду каждый человек… И может быть, где-нибудь тут мальчик Ефим уже не раз встречался с мальчиком Самойлом, с девочкой Параней… Это так легко теперь он мог представить!..
Он жил здесь всегда, думалось Ефиму, прожил тут неизмеримо долгую жизнь еще до своего появления на белом свете, он просто долгое-долгое время был растворен во многих, там его время измерялось не просто годами, а именно жизнями, там была распахнутая в прошлое бесконечность, и такая же бесконечность была распахнута в будущее…
Уже на окраине Шаблова Ефим почувствовал усталость. Ночь заметно стала бледнее, все вокруг постепенно обретало свои очертания, становилось реальным, но почти прежняя тишина стояла во всей округе, и в этой тишине слышны были переступанья скотины по дворам, ее вздохи, трели сверчков по избам… Деревня еще спала, она знать ничего не знала, что пережил, в какую даль залетал этой ночью один из ее обитателей…
20
Под самый афанасьев день в Шаблово приехал Николай Скобелев. Ефим не виделся с ним пять лет. За это время Николай изменился, пораздался в плечах, обрел какую-то новую степенность. Он рассказал Ефиму о селе Матвееве, где теперь жил и учительствовал со своей женой. В Шаблово Николай приехал всего на несколько дней — на время сенокоса. В Матвееве его ждали свои крестьянские заботы: он обзавелся хозяйством, без которого семейному сельскому учителю на одном жалованье не продержаться…
К вечеру Ефим пригласил Николая к себе, хотелось поговорить наедине, отвести душу. Оказавшись в его комнатушке, Николай остолбенело замер, заозирался, разглядывая портреты однодеревенцев.
— Ну, вот моя горенка-безуголенка!.. — усмехнулся Ефим, подтолкнув друга. — Проходи смелей!..
— Да… Вон как, оказывается, художники-то живут! — Николай покачал головой. — Вроде бы и не в Шаблове я.. А это что? — Он остановился перед столом, посреди которого стоял расписанный глиняный Кордон.
— Это… — Ефим хитровато прищурился. — Это мои глинянки! Мой Кордон! А человечки — мои народец! Пока их немного: времени все нет досужного, работы по крестьянству все мешают, но постепенно это у меня разрастется, превратится в большую деревню, какой еще и не бывало нигде на белом свете! Вот тогда, пожалуй, будет удивительно! — Ефим подмигнул Николаю и низко наклонился над Кордоном, улыбаясь, залюбовался и сам своим глиняным творением. — Они у меня все по именам, человечки-то!.. Вот это дедушко Пестелий, с батожком-то… А это вот дедушко Савосьян, с пестерем-то… Они даже разговоры разговаривают!.. — тут Ефим прихватил пальцами обоих «дедушек» за плечи и, тихонько постукивая ими по столу, свел их, остановил напротив друг друга, заговорил вдруг стариковским голосом:
— Ну, как, Савосьян?! Грибов наломал ли?!
И сам же за Савосьяна ответил с усталой хрипотцой, с покашливанием:
— Наломал, Пестелюшко! Наломал! Полну ношу наломал! Да все — грузди!..
— Вот так они и «разговаривают»… — усмехнулся Ефим. — У меня тяга ко всему древнерусскому, глубоко родному, нашему… Столько думал я, Николай, о самобытной деревенской культуре, о своем искусстве!.. Я бы хотел отстраниться от всего шаблонного, мертвого, вносимого чуждым ветром в живую жизнь народа, в национальные-то основы жизни… Я как-то услышал такое вот любопытное словосочетание — новая старина… Так одну деревушку называют в Вологодской губернии… Вот и то, что я хотел бы увидеть в нашей жизни, как идеальное, так бы и назвал — Новая старина!.. Вон Костюня Матвеев, к примеру тебе, держится одних старых заветов, всего стародавнего… Я же хочу, чтоб в нашей деревенской жизни старое с новым было породнено, от старого, от нашей русской древности я бы взял ее чистоту, ее сказки, ее цельность и затейливость, ее простоту, многое из ее быта, и соединил бы с тем новым, что умно, что не разрушает человека…
Я хочу какого-то чуда, преобразующего этот наш бедный и грубый мир, кажется, всего себя отдал бы ради этого… Но как-то оглушает, обессиливает реальность жизни… Ты от чистого сердца хотел бы предложить ей все свои ценности и вдруг всюду как на каменную стену натыкаешься… От тебя, оказывается, этого просто никто не ждет… И ты начинаешь сомневаться: а есть ли у тебя хоть какие-то права-обоснования нести все это в мир?.. И начинается тоска, боль… Да еще натура у меня такая: моим мечтам хочется немедленного воплощения! Так бы и переиначил одним махом весь белый свет!..
Ведь я, Николай, приехал сюда не просто на время… Я верил и верю, что именно здесь, в родной деревне, моя деятельность более нужна, что именно здесь она будет более безупречной… Ах, Николай!.. Люди не хотят понять, что выше сытости должен жить человек, что не до сытой жизни его надо поднимать, а до человеческой, истинной жизни!..
Ведь не вечно же только заботой о прокормлении будет жить деревня! Теперь уже должно расти, подниматься главное — духовное в человеке! Это нельзя откладывать до каких-то лучших времен! Ведь уже и теперь тяготятся люди, очарованные красотой духовной жизни, таким жалким существованием… И ведь многое уже сегодня можно изменить! Нужна, Николай, я считаю, просто наглядность, надо создать такое, чтоб показать людям: смотрите, какая жизнь возможна вот тут у нас, не где-нибудь…
Вот над этим теперь и работаю… Можно влиять на развитие жизни, показывая, как она безобразна, тяжела… Вон, как Репин, к примеру, написавший бурлаков… А можно иначе: показывая, какой может быть жизнь, более достойная человеческого звания! Вот это-то для меня больше подходит и кажется мне более верным, поскольку показывает не одну лишь беспросветность, а показывает путь, свет впереди!.. И для меня, крестьянина, в нем больше правды.