Ефим только рукой отмахнулся: с малых лет он запомнил дорогу, знал ее до малых подробностей…
Шаблово вскоре скрылось за окиданными снегом ельниками. Ефим ступил в лес, где еще держались сумерки. Постепенно он стал распознавать знакомые приметы. Вон темнеется старый визирный столб, над вырубкой его «лица» — высокий снеговой клобук, будто какой-нибудь лесной отшельник-карлик стоял в стороне от дороги. Рядом со столбом стеснились на маленькой кулижке мелкоиглистые кустики можжевельника, над ними тоже — снеговые заячьи шапки. От столба в обе стороны пересекла квартальную грань узенькая визирка — одной лошади с дровнями чуть протиснуться по ней…
Тут Ефим сошел с дороги на едва приметную тропу-прямку, которая вела на Илейно через Микулину кулигу, через Быково, косогор Дердь, речку Варзенгу, оставляя справа Нехорошие лога, а слева — Спиринские поля-новочистки.
Тихо кругом. Только изредка кто-то невидимый бросит сверху мелкой пылью снежинок, всем лицом ощутится холод пролетающих бирюзовых искр… Вон что-то зашуршало в вершинках елей, качнулись белые лапы, сыпанули на тропу снегу, мелькнули в сумерках крылья, возник и тут же растаял свист рябчика…
Ефим скользит на лыжах по едва угадываемой тропе, присыпанной ночным снегом, озираясь и прислушиваясь. У спуска к Варзенге приостановился…
Лет двенадцати он оказался вот тут же, об эту же пору: на лыжах убежал по следу зайца, не охота была — игра в охоту, однако добежал до самой Варзенги. Вдруг глянул перед собой, обмер: как раз у спуска к речке вроде бы пенек моховой курится… Подъехал ближе, разглядел — шабловский охотник Савостьян Сергиев! Сидит себе, синенький дымок от трубки повивает, а рядом убитый заяц лежит, может, тот самый, по следу которого Ефим и бежал.
Савостьян — молчун, каких поискать! Не человек — лесная диковина. Подъехал к нему Ефим, поздоровался робко. А Савостьян ни-ни, только затянулся из трубки да весь окутался дымом. Коротко взглянул на Ефима, вроде бы улыбнулся. Взгляд нелюдима, взгляд давно забывшего, что есть на свете и кроме него люди. Вбитая глубоко в плечи голова нависла над тлеющей трубкой, больше не поднялась…
Ефим так и укатил назад, не услышав ни слова, в обратной дороге все бормотал про себя, думал о загадочном охотнике Савостьяне. Странный, странный он человек… Все больше в лесу, все молчком. И одет он не как люди: какой-то истрепанный белый холщовый балахон поверх полушубка, рябиновые палочки вместо пуговиц, живет бобылем… О чем думает, сам с собой проводя дни?.. Никто не знает…
Вечером бабушка Прасковья спросила, приглядевшись к опечаленному Ефиму:
— Ты что это ноньча какой?! Обидел кто, али на лесу леший тебя обошел?.. Али, надо быть, занемог?.. Что молчишь-то? Ты с того свету домой-то пришел али с этого?!
— Да так… Савостьяна Сергиева давеча в лесу встретил, у Варзенги… Какой-то он… как колдун… — ответил Ефим.
— Колдун, поди-ко, и есть! — махнула рукой бабушка Прасковья. — Про него вон и в деревне-то говорят, мол, накопил в душе чертовщинки, позапасся! Знать, пошел по незаказанной дорожке!..
Слушая бабушку, Ефим загляделся на огонек лучины, снова видел он перед собой охотника Савостьяна, только не в белом холщовом балахоне, а обросшим шерстью, усмехающимся по-лешачьи…
Потом он несколько раз видел, как Савостьян уходил на охоту, ссутуленный, безмолвный, в своем балахоне, словно некое лесное привидение, крадучись, возвращалось из деревни к себе — в чащобник… И неизменная голубая полоска табачного дыма тянулась за ним, как бы он разматывал, распускал на ходу какую-то волокнистую вить, по которой потом сможет найти обратную дорогу…
За этим воспоминанием Ефим и не заметил, как рассвело, началось Илейно. А может, и светло-то стало потому, что вышел к Илейно?.. Мгновенно забыв о Савостьяне, с радостно бьющимся сердцем он побежал, занырял под сучьями придорожных деревьев! Илейновские кулиги!.. Такие места начались!..
Илейно — пустошь около трехсот десятин, от Шаблова верстах в восьми. Шаблово, еще при «крепости», делилось на три вотчины — Савашовскую, Ермаковскую, Барановскую. Ермаковская вотчина имела на Илейном покосы и пашни, у каждого домохозяина этой вотчины там была своя родовая кулига, своя «шалыга», там все ермаковские уже много лет раскорчевывали, распахивали новины, сеяли хлеб и лен, выкашивали лесные неудобицы. У Ефимовых родителей тоже была своя родовая земля по речке Ичеже, на кулиге, называемой Левиной. Все илейновские кулиги имели свои имена. Ближней была Федорова, рядом с ней — Захарова, за этими двумя кулигами начиналась Пуп-кулига, возвышающаяся над всеми остальными, дальше по правой стороне Илейна у речки Варовое, — Офонин Наволок, Карпиева, Серегина, Обрашица, Лёвина кулиги, Долгий Наволок… Последней, самой дальней, была Семенова кулига — рядом с большим казенным лесом, куда теперь и направлялся Ефим.
Ермаковских Илейно обеспечивало и хлебом, и сеном, и дровами. Среди лета вся вотчина уходила туда на покосы.
Запомнился Ефиму его первый сенокос на Илейне, долгий летний день, в конце которого из далекого лесного угла, называемого взрослыми Илейно, возвратились дедушка с бабушкой, отец с матерью. Бабушка Прасковья подала ему берестяную коробицу со спелой земляникой:
— На-ка вот! Это тебе баушка Береза прислала!
— А где она живет-то?.. — спросил Ефим.
— Да в лесу, за Илейным, за кулигами! Велела завтра тебе приходить к ней!..
На другое утро Ефим не проспал, не дал взрослым уехать на Илейно без него. Обули его в лапотки, посадили на телегу, повезли…
Что за утро тогда было! «Спопутная погодка!» — сказала бабушка Прасковья, сидевшая на телеге рядом с ним. Лошадь, радуясь утру, без понуканий бежала резво, и дедушка Самойло все покрикивал на спусках: «Содарживай, содарживай, Василий! Лошадь-то молодая: пожалуй бы, и растреплет под гору-то!..»
В Ефиме под тележную дрожь и прискочь — радость: он впервые едет на Илейно! До того дня оно для него было далеким недоступным местом, куда, будто по слову бабушки Прасковьи, «лежит путь-непроход, мхами затканный, корнями заплетенный…».
Тогда выехали тоже рано, едва обутрело. Он сидел на тряской телеге под боком у бабушки Прасковьи, весь отданный слуху и зрению, а вокруг раннее чистое утро, переливающее перед ним хрустальные сны каждого кустика, каждой былинки, и в голове было, как в том утреннем небе, в котором кое-где еще звездочки угадывались…
Сбоку плыло легко шелестящее бледно-зеленое поле овса, потом дорогу обступили темные копны можжевеловых кустов, еще обкуренные ночным туманцем, растаяла в стороне деревня Бурдово, спящая на своем двухолмии, потянулся сплошной лес, и только в одном месте, за чащобным ельником, запомнилось, все кричали петухи. Ему объяснили: то сельцо Спирино… И в нем осталось желание выйти из темного леса на протяжные крики петухов и поглядеть, что это за Спирино такое… Он еще совсем мало знал свою округу…
И потянулся кряковистый навислый лес, обступила чащобная тишина. Крикни — голк пойдет, закачается изгибучий еловый вершинник, лучше уж сиди тихо, смотри и слушай, и примечай молчком…
Темен лес, ни шепоту, ни ропоту, и вдруг проймет Ефима до дрожи нелетнее ознобное лопотанье огромной серой осины, проплывающей мимо, и почудится: вот-вот из-под мхов и лесных колод выползет небывалая тьма и тишина… Но душисто и тепло в лесу, ведреный день пророчат пичуги. Пока доехали до Илейна, хорошо ободняло.
Дед Самойло, как приехали на место, распорядился: «Зачинайте косить, а я схожу, погляжу, какова рожь на новине… — И сощурился на Ефима: — А ты вон, этта, погляди, нет ли ягодок коло краю леса… Команица тут охоча расти. Да кусточками, мотри, не ломай, грех! Вон тут, коло ляги[8], растет смородина! Земляница теперь везде есть…»
Ефим смотрит, как начинают косить, потом идет к лесу, погромыхивая коробящей. Бабушка Прасковья кричит ему в след: «По краешку ходи, в чащу-то не лезь! Сказано: «коло лесу да воды недалеко до беды!» Не заблудися, повапливай! Мотри: Лесной уведет!..»