Казанские педагоги стремились подготовить молодых художников к созданию самостоятельных произведений, к выработке собственного метода. Окончившие школу выпускались по двум разрядам: первый давал звание художника и учителя рисования, второй — только звание учителя рисования. Обладатели первого разряда получали право поступления без экзаменов в Высшее художественное училище.
Ефим начал с последнего, натурного класса, завершающего программу обучения, где преподавали Скорняков, Игишин, но посещал по возможности и другие классы — гравера Тиссена, архитектора Смирнова… Год в Казани прошел для него с большой пользой.
Осенью следующего года Ефим все-таки попал в Академию, стал учеником Кардовского, «кардовцем». Их мастерская на Литейном слыла в Академии местом чуть ли не таинственным, где происходит нечто новее, особенное. Мастерская была образцом дисциплины. Кардовский был тверд и требовал серьезного отношения к работе, там царил дух особенной сплоченности. Ефим радовался: наконец-то у него все налаживалось!
2
Однако и на этот раз недолго довелось Ефиму спокойно поучиться, всего-каких-то три месяца…
А потом наступило это страшное воскресенье…
В Академию в то утро никого не впускали, на улицах было пустынно, торговцы лавок не открывали, у ворот всюду маячили дворники.
Все началось неподалеку от квартиры Ефима, на соседней улице. Еще на рассвете там стали собираться рабочие со всего Васильевского острова. Ефим знал для чего, знал о плане, составленном Гапоном, по которому в то утро в разных концах Петербурга так же собирались тысячные толпы, чтоб в одно время встретиться на Дворцовой площади перед Зимним дворцом. Об этом весь Петербург знал.
В начале двенадцатого он оказался в толпе, запевшей «Отче наш». Выслушав последние наставления депутатов, все двинулись к Набережной. Там уже ждали их казаки и солдаты, выстроенные поперек улицы. Толпа приблизилась к ним и остановилась шагах в двадцати. Вперед выступили депутаты с белыми платками, они пытались что-то объяснить офицеру, передние рабочие показывали знаками, мол, мы безоружны, требовали, чтоб казаки и солдаты освободили дорогу.
Ефим находился сзади, довольно далеко от головы толпы, растянувшейся вдоль тесной улицы. Издали он увидел, как офицер махнул рукой и казаки, загикав, понеслись, врезались в толпу. В солнечном морозном воздухе заблистали шашки. Толпа дрогнула, бросилась на тротуары, часть ее была отсечена и загнана в переулки, остальные отхлынули, как волна, к Среднему проспекту. Ефим был увлечен этой волной…
Дальше Ефиму вспоминалась тьма среди солнечного зимнего полдня, именно тьма, в которой метались фигуры людей бьющих и избиваемых, убивающих и убиваемых, и лишь высверки шашек вспыхивали в этой тьме, да где-то неподалеку сухо потрескивали выстрелы.
Он ушел вжаться в какую-то каменную нишу, когда рядом звонко процокали подковы лошади, его опахнуло морозным вихрем, сама смерть пронеслась мимо… Она тут же нашла себе жертву: свистнул острый металл, всего в нескольких шагах от Ефима кто-то тяжело осел на камень панели и, хрипя, завалился навзничь, чтоб уже не подняться… Ближе загремели частые выстрелы. Ефим бежал и слышал жуткое пение пуль. Он остался невредим, но к себе на квартиру прибежал почти в бессознательном состоянии.
Охота на людей велась до поздней ночи, на улицах лежали убитые и раненые. До полуночи Ефим простоял у окна, не зажигая света. Голова его горела. Он смотрел на пустую холодную улицу без огней. Его мучило увиденное днем, он не мог владеть собой, мозг и нервы не справлялись с пережитым ужасом. От стен, окружавших его, от всего ночного города на него веяло жестокостью и холодом.
В ту же ночь он слег. Чувствовал сильную слабость и постоянное головокружение, из затылка не выходила тупая боль. Снова и снова у него на глазах убивали людей… Посреди огромного города, гордившегося своей красотой, своим величием…
Этот город словно бы вывернулся перед ним наизнанку. Разверзлись его площади и мостовые, взломались льды, и всплеснулись холодные воды, рушился крепко сцепленный гранит, отовсюду выползли древние болотные куренья, загнанные под камень. Он вдруг увидел совсем иной Петербург, не город, а огромная сырая могила, одетая камнем, зияла для него на месте прежней столицы.
Виделась ему то темная текучая толпа, окаймленная солдатами, то оказывался он в залах Академии, и перед ним было множество людей со свечами в руках, слышались жуткие крики…
Что случилось с ним тогда?.. Какая из многих туго натянутых в нем струн, не выдержав, лопнула?.. Сказались пять лет, проведенных в постоянных метаниях, в неуверенности, в тревоге, надрывах?.. Судьба все эти годы будто играла с ним, то приоткрывая манящие прекрасные картины, то воздвигая перед самыми глазами непреодолимые стены…
Он проболел около трех недель. К нему заходили товарищи, рассказывали о происходящем в городе, в Академии, о том, что руководил кровавой расправой великий князь, Владимир, президент Академии художеств… Говорили, что Петербург кипит, что арестован Горький и заключен в Петропавловскую крепость за выступление на собрании Вольно-экономического общества по поводу событий 9 Января, что занятия в Академии прекращены на неопределенное время, что многие академисты участвуют в демонстрациях и даже в вооруженных столкновениях с полицией, а профессора и преподаватели отказываются помогать администрации в принятии мер по подавлению студенческих волнений.
Чаще других заходил Василий Тиморев. Всякий раз врывался в комнату Ефима взбудораженный, шумный, с ворохом новостей. Почти каждый день наведывался я Сергей Чехонин.
В конце января из Кологрива пришло письмо от Саши, она писала:
«Почему ты нам ничего не пишешь? Мы все по тебе пропали с тоски. Что означает твое молчание? Здоров ли и все ли у тебя ладно? А то теперь в Петербурге идут такие смуты, мы уж и не знаем, на что подумать, просто с пути сбились. Мама так вся истосковалась, все ожидая твоего письма, а папа, как приедет в город, так и на почту идет, но все наши ожидания напрасны…»
После этого письма Ефим всеми мыслями перенесся в Шаблово.
Тяжелые сны все снились ему, а тут вдруг пригрезилось, будто глаза ему промыла невидимая рука, зачерпнув воды из ясного утреннего родника, или сам он в тот родник заглянул и увидел его чистоту до самого дна, до шевелящихся золотых песчинок на дне…
Ефим проснулся на январском рассвете и лежал с широко открытыми глазами, чувствуя, как разрастается в нем заново давний свет, и не потолок был над ним — ясные чистые небеса…
С утра пораньше заглянул к нему Василий Тиморев.
— Ну, как тут наш болящий?! — начал он с обычных своих слов. — Да ты сегодня, смотрю, весел!..
Ефим и впрямь улыбался.
— Ах, какой я сон видел! — заговорил он. — Вот сейчас еще чувствую себя так, будто я упал с какой-то светлой высоты, откуда видел свои родные места… Так прекрасно там все было… И как-то странно я мог все слышать… Слышал, как деревенские баушки баюкают маленьких, пастушеские рожки и дудки слышал, и колокольчики на коровах звякали… И все там сливалось для меня в какой-то небесной гармонии… Как хорошо мне было!.. И все так было ясно, чисто… Какая-то прекрасная, добрая другая жизнь, далекая от всякой жестокости и тяжести, снилась мне… Так вот и слышу, как голоса детей ко мне приближаются, такие чистые… И какой свет был вокруг меня! Если бы ты только знал!..
Тиморев похлопал его по накрытой одеялом груди:
— Я рад! Дела твои, вижу, налаживаются! Молодец! Трагедии, они, брат, всегда приводят к катарсису! Они просветляют!.. В этом, Ефимушко, главная сермяга! Иначе человеку давно бы крышка была! Это ты выздоравливаешь! — и Тиморев расхохотался неожиданно. — Даже в знак твоего исцеления на Фонтанке обрушился Египетский мост под тяжестью Его императорского величества кавалерии! Сорок всадников у царя-батюшки как не бывало! Вишь, какой символ!..
Через несколько дней Ефим поднялся. Однако его снова ожидала неопределенность: Академия была закрыта. 3 февраля студенты Горного института и ученики Высшего художественного училища на своих сходках постановили: занятия прекратить до сентября…