Вот он сидел и радовался, и тряс головой, счастливый, в окошко, настежь распахнутое, блаженно сощурясь, смотрел, не замечая ходившей по классу учительницы. И только слушал, как сытые птицы допевают последние песни свои; наблюдал, как они на ветках вольготно и важно красуются.
Образ Чарской ни на секунду не выходил из его головы: возбуждал, волновал, адреналином изрядно накачивал. Раз за разом представляя её себе, мимолётно увиденную в коридоре, он только диву давался по поводу её красоты, её мощи телесной и стати. И всё поражался, поверить не мог, как разительно изменилась она за время его отсутствия: похорошела, поздоровела, расцвела без него, жизненным соком и силой наполнилась. Она и прежде мелкой и суетной не была и оценивала себя не низко, – но тогда она была всё же девочкой по летам, по поведению и развитию внутреннему, глупеньким милым ребёнком с круглым, как мячик, лицом, и двумя тугими косичками за плечами. Такой Стеблов её знал до Москвы, такой и запомнил.
Теперь же от девочки той и следа не осталось, от ветра, что гулял в её голове; а две косички игривые заменила причёска – дорогая, столичная, модная очень, в каких артистки известные в советских кино снимались и которая очень шла ей… И лицо у неё изменилось и вытянулось по-женски, стал глубоким, задумчивым, по-особому цепким взгляд. Она заметно поумнела и посерьёзнела, повзрослела, в целом, – это было заметно, это бросалось в глаза. И тело её выросло, налилось и окрепло настолько, что остановившемуся в росте Стеблову почудилось даже, что она стала выше его, а уж тяжелее и шире – точно… И так это было ново всё, так чудно и красиво до одури, и соблазнительно одновременно, что ему непременно захотелось Чарскую ещё разочек увидеть: посмотреть, порадоваться за неё, повнимательнее всю разглядеть и её девственной красотой насладиться…
С таким настроением он и вышел на отдых после урока истории – и сразу же Ларису заметил, что к их классу по коридору шла и, как и прежде, как до Москвы ещё, с ним встречи на переменах искала. Он это понял прекрасно: что она ищет его, что хочет именно его увидеть. И у него от радости ёкнуло сердце: он сразу же про всё и про всех забыл. Порозовевший и задохнувшийся, он только красавицу Ларису в коридоре видел, – ею, как прежде, жил…
Приблизившись, они вцепились глазами друг в друга – да так, что “посыпались искры из глаз”, и обоим сделалось жарко и душно как в бане! И Вадик многое успел во взгляде девушки прочитать, что лишь их двоих касалось.
«Ва-а-адик! Здравствуй, мой дорогой, мой хороший! – как по раскрытой книге легко читалось ему, у окна с одноклассниками остановившемуся. – Какой же ты молодец, что вернулся! какой молодец! Если б ты только знал, как мне без тебя лихо было, как я тут одна сходила с ума… Ва-а-адик! Любимый! Родной! Мы не расстанемся больше, слышишь, я одного тебя уже никуда-никуда не пущу: за тобой на край света поеду! Я так решила, Вадик, и я исполню решение своё. Потому что я испытала разлуку, я нахлебалась ею сполна, – и я не желаю более себя одиночеством мучить…»
Мысленные послания самого Стеблова были попроще и поскромней в плане формы и окраса эмоционального, были не столь заметны и не бросались явно в глаза. Но по содержанию мало чем отличались от мыслей Чарской, мало в чём уступали им. Он не скупился на чувства, не жадничал и не барствовал перед ней. Наоборот, вкладывал в очи возлюбленной, шагавшей ему на встречу, всё, что сам в те наисчастливейшие для обоих мгновения в сердце своём имел…
Меньше минуты длилась та их вторая встреча, после которой они опять разошлись, до предела взволнованные и возбуждённые, уносившие в мыслях, в пылавших сердцах своих восторженную друг о друге память. Но разошлись для того только, чтобы уже на следующей перемене, не сговариваясь, встретиться вновь. А потом и окончания первого учебного дня с нетерпением дожидаться: чтобы ещё разочек, на улице уже, встретиться и взглядами и сердцами обняться, как делали они это весь седьмой и восьмой класс. Стеблов был уверен, что непременно увидит после занятий Чарскую, мог побиться на счёт неё об заклад. И так оно всё и случилось: он действительно увидел её на школьном дворе, одиноко его дожидавшуюся.
Господи! Как же она на него откровенно тогда смотрела! с какой нескрываемой страстью и жадностью неподдельной, с каким нетерпеньем ждала! У Вадика даже и дух от взгляда её немигающего перехватило, а низ живота известными спазмами задёргался и заныл, похотью растревоженный. Страшно было представить, что могло бы случиться, если бы он взял да и подошёл тогда к ней, если б остановился рядом, разговор по душам завёл: дал бы хоть крохотный шанс и повод Ларисе любовь свою проявить, про чувства собственные если б ей намекнул, что пуще прежнего в нём взыграли!…
Но он не подошёл и не заговорил про чувства, инициативы к сближению не проявил: в его планы широкомасштабные и долговременные это тогда не входило. Он, как и в прежние годы, с дружками прошествовал мимо, её глазами за встречу поблагодарив, в симпатиях мысленно ей признавшись. И всё! И Ларисе ничего не оставалось другого, как покорно следом пойти по противоположному тротуару, что она, разочарованная, и сделала.
Так она шла два квартала подряд, прожигая затылок и спину Вадика огнём своих страстью наполненных глаз, пока ни дошла до проулка, где ей нужно было сворачивать к дому. Там она встала как вкопанная на обочине и стояла, неподвижная, до тех пор, пока удалявшийся с приятелями Стеблов из вида её не скрылся, пока уже не на кого стало смотреть и на что-то положительное надеяться. После этого и она развернулась и домой не спеша побрела, держа в голове одну только мысль: что завтра у неё и у Вадика всё повторится заново…
9
И у них действительно всё повторилось в точности; и повторяться стало изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц – до новогоднего бала до самого, что проводился в их школе в конце декабря, в предпоследний день второй четверти. Каждый Божий день, окрылённая, Лариса ходила к нему и за ним, не обращая ни на кого внимания. И при этом так выразительно и недвусмысленно на него смотрела, так откровенно предлагала себя и свою любовь клокотавшую, переливавшуюся через край, что красневший и смущавшийся от таких предложений Стеблов порой не выдерживал, отводил глаза и нервничать начинал, суетиться.
«Вадик! любимый! родной! – всегда одно и тоже посылала она при встречах огненным взглядом своим, который Стеблов читал без труда, до мелочей расшифровывать и понимать научился, до полутонов и оттенков. – Ну, подойди же ко мне, пожалуйста! Ты измучил меня своей нерешительностью, истомил: я устала уже за тобою бегать. Что ты меня как собачку глупенькую подле себя для одной лишь забавы держишь? – самолюбие тешишь своё? Не могу и не хочу я твоею игрушкой быть: мне это и обидно и тягостно… Я и сама к тебе давно бы уже подошла, забыв про стыд и про гордость, – но мне, как девушке, этого делать не полагается. Ты ж, я надеюсь, понимаешь это? мне не нужно тебе прописные истины объяснять, азбуку человеческих отношений?… Я ведь не знаю, что там у тебя на уме. И мне не хочется в твоих глазах до девки уличной опускаться, об которую вытирают ноги, которую покупают и продают. Ты и сам меня после этого презирать начнёшь, – а мне презрения твоего не нужно».
А уж как одеваться она начала и следить за собою тщательно, как по-особенному заблагоухала и расцвела! – прямо как перед скорой свадьбой. И всё с одной только целью: вернувшегося из Москвы Вадика покорить, очаровать здоровьем, статью и запахами его, безукоризненным внешним видом…
Но Вадик был тот ещё гусь, стойкий – как оловянный солдатик. Он просьбам её настойчивым не внимал и на призывы отчаянные подойти-познакомиться не отзывался.
И на дорогие духи он не реагировал должным образом и на платья, на причёски модные, капроновые, с блёстками, чулки. Как не реагировал он и на все остальные тонкости и ухищрения, чем все молодые барышни так сильны, чем они противоположный пол привораживают.