Я удивленно поднял взгляд и посмотрел на нее, ухмыляющуюся.
– Ну, давай, скажи громко и ясно: я хочу сыграть в самую головокружительную, сумасшедшую, незабываемую игру на свете! Пусть у нее будет жутко серьезная цель. Но я хочу игру! Давай говори!
И я понял, что это чистая правда и что не надо было никаких оправданий и отговорок. Я приложил правую руку к сердцу и повторил все до единого слова. Потом мы сели все в круг на персидский ковер и положили наши руки одна на другую.
– Да будет игра, и да победит отвага! – грянули мы хором, так что с потолка под нами сахарной пудрой посыпалась штукатурка.
Потом Василек задул свечи, а Пантик обхватил руками Макарона за шею, чтобы тот снес его по лестнице к коляске. Гаврюшка подставила мне руку и одной улыбкой и светящимися глазами сказала «Дай пять!», а Тимофей растворился в остывающем дыме двенадцати свечей.
Перед сном я долго сидел в пижаме на подоконнике, рассматривал крыши и звезды в подзорную трубу и слушал звенящие мелодии, доносящиеся до меня прямо с небес.
– Джек, Джек, – приговаривал я шепотом, – надеюсь, ты видишь, какая буря тут назревает. Лети, лети, Джек, лети до горизонта и обратно. Лети к розовым облакам, а потом все дальше, дальше, к синим тучам и тихим далям. Лети к далеким морям и океанам, передай там привет моему папе. Лети. Но возвращайся иногда ко мне. Не забудь иногда возвращаться ко мне, Джек.
<i><b>Мама Воробья</b></i>
Она сидит у открытого окна и теребит сигарету в пальцах с розовыми ногтями. Каштановые волосы падают ей на плечи крупными волнами. На ней строгая бордовая кофта и не менее строгое, но еще и запуганное выражение лица. На плите варится картошка, а из детской доносится Шопен.
(Глубоко вздыхает.) Ну… А как вы думаете? Полагаю, каждой матери-одиночке сложно. Встаешь ни свет ни заря, собираешься наспех и перекусываешь, долго будишь ребенка, делаешь ему завтрак. Ребенок говорит, что ему плохо и что он не может идти в школу, ты ругаешься, но уходишь, потому что надо уже бежать на работу, вся на нервах мчишься к метро… Вот начало дня…
Потому что… Потому что он хорошо учится, даже если не ходит в школу, где его приступы усугубляются. Приходится ложиться в больницу. Думаете, у меня на такое развлечение есть время? Отец его как пропал, так и не заплатил ни разу ни гроша. (Нервно затягивается и украдкой смотрит на дверь.) Вот такие они, мужики. Все оставил, ничего с собой не взял. Наверное, посчитал, что это очень благородно с его стороны. А сын его несчастный каждую принадлежавшую ему ерунду хранит, как сокровище. Знал же, что ребенок больной! Ну как так, скажите, пожалуйста! Как так можно? (На глаза наворачиваются слезы.) Я целыми днями кручусь в этом офисе как белка в колесе и думаю постоянно о том, как бы сыну не стало плохо. Чем он там занимается? А когда прихожу вечером, вся измотанная, еще и убраться надо, ужин приготовить… А после всей этой суматохи даже сил нет с ребенком поговорить. (Утирает слезы.) Так и живем с ним рядом, но не вместе.
Откуда мне знать? Сволочь потому что. Мужества не нашлось, чтобы сказать, в чем дело. Были, конечно, проблемы, что уж лукавить… Да и ладно, если бы это касалось только нас обоих. Но ребенок-то! Каково же ребенку? Понять, что отец его просто взял и пропал. Даже попрощаться с сыном времени не нашел. Я уже подумывала написать ему письмо – якобы от папы. Но вовремя не решилась, побоялась, закрутилась… Поначалу он еще плакал, спрашивал, что случилось, где папа. А потом закрылся в себе, и всё.
А что мне было ему сказать? Что папаня его к какой-нибудь малолетней дуре удрал? Я-то не знаю точно, но что еще думать? Объяснила лишь в общих чертах, что иногда получается так, что мамы или папы решают уйти, и всё.
Не знаю, что конкретно он понял. Сначала кивал. Потом и вовсе перестал спрашивать. Мне так легче, если честно. Ну, что я ему скажу?
Пытались, пытались искать. Не нашли. Но я-то для себя знаю, что ничего такого с ним не случилось. В то утро… В то утро я нашла записку, прикрепленную к зеркалу. «Прости. Поверь, так надо». Вот какой цинизм бездонный. Так надо и еще и прости. Прости меня уж, что бросаю тебя с ребенком на произвол судьбы. Но так надо. (Тушит сигарету в пепельнице и машет руками в воздухе.) Как после такого еще мужчинам доверять, скажите мне, пожалуйста? Он и так больному ребенку и психику в добавок искалечил. Знаете… Не хотела сначала говорить, но теперь уж скажу. Знаете, почему он больше не спрашивает, где его папа? Потому что он сам себе какую-то фантастическую историю придумал. Папа в ней просто герой! Можете себе представить, как это больно? Когда этого козла с сердцем изо льда, который вам душу всю искромсал, почитают героем? А я для него кто? Да, мы с ним тоже нечасто общаемся, но я все-таки здесь. Я же не предавала его! (Музыка в детской затихает, и она испуганно бросается умываться в раковине. На кухню заходит худощавый мальчишка с озабоченным лицом.) Воробышек, иди еще позанимайся, миленький.
В.: Мам, ты плачешь?
М.: Нет, это так просто…
(Мальчик грозно смотрит на нас и медленно уходит.)
Да… Ну вот так вот… Видите, даже спокойно поплакать нельзя. Надо быть железной леди до самого конца. Надоело все это. Надоело. Так хотелось быть нежной, слабой женщиной. Женой и мамой, которая гладит всех по головкам и варит борщи. Так много всего хотелось… (Задумчиво смотрит в окно.) А потом ты крутишься на адской работе, на которой тебя не ценят, и в промежутках драишь полы в доме, в котором ты никому не нужна… Да, ничего у меня не получилось в этой жизни. Ни мужа удержать, ни построить доверительные отношения с единственным сыном. Вот так вот. (Резко поворачивается.) Вы довольны? Это вы хотели слышать?
Глава 2
Вольные птицы
– Э-ге-гей! Воробей!
Он всех краше и сильней!
Не дурак и не злодей!
Всех умней и всех бодрей!
Э-ге-гей! Воробей!
Бей ты двушников сильней!
Громогласные песни Василька, свирепствовавшего внизу посреди двора, доносились до самой крыши. Они, несомненно, доносились и до самих двушников (так мы иногда называли наших соперников из второго подъезда), но всерьез разозлиться и излупасить мелкую шестилетку они не могли. Это нанесло бы убийственный ущерб их репутации. У Василька был непревзойденный поэтический дар, и все мы надеялись, что он прославится на всю страну, как только подрастет до таких размеров, чтобы его было видно на сцене.
Вообще-то это именно его стоило назвать каким-нибудь элегантно-экзотическим именем, но на третьем ребенке родители-извращенцы уже вразумились. Старшему сыну досталось бремя имени Макарон. Почему-то тете Свете, когда она услышала в каком-то французском фильме название маленьких пирожков в пастельных тонах и прослезилась от умиления и грез о том, что ее маленького пирожка, пекущегося на тот момент в животе, можно было бы назвать точно так же, не пришла в голову вполне очевидная ассоциация с продолговатыми изделиями из теста. Дяде Сереже эта ассоциация в голову пришла, но так как тетя Света уже успела целый день протвердить пирожку в животе, что звать его будут именно так и никак иначе, дело было необратимо. Так Макарон стал Макароном и был вынужден терпеть издевательства с самого первого обеда в первой группе садика, на который к столу подали спагетти.
К сожалению, к тому моменту у тети Светы уже успел родиться второй пирожок, в этот раз женского пола, и счастливая розовощекая мамочка на удивление бодро крикнула акушерке, что ребенка будут звать Габриэлой, стоило бедному, слепому младенцу выкарабкаться на свет и жалобно запищать. Оказывается, так звали какую-то длинноногую и густогривую красавицу из неведомой тете Свете доселе страны, которая особенно красиво прошастала по длинной сверкающей дорожке в купальнике, за это получила переливающуюся коронку и тем самым прославилась на весь свет. Как на зло, подросшая Габриэла до колик ненавидела заколочки, платьица и подиумы и, недолго думая, переименовала себя в Гаврюшку, и сложно было не согласиться с тем, что для потенциальной королевы красоты менее подходящего имени было не придумать.