Вот и сейчас, в Севастополе, мама не стала бы разыскивать его, если б не я. Но меня, оставшегося без жилья, без школы, без зимней одежды даже, надо было как-то пристраивать. И отец мог помочь в этом. К тому же больше знакомых в Крыму у нас не нашлось.
Днём мама уходила из лагеря, оставляя меня одного, наказав при этом, чтобы я вёл себя осторожнее на море. Одно время она вообще пыталась искоренить эти мои походы на пляж, но быстро сообразила, что шансов на это нет и быть не может, особенно в её отсутствие. Возвращалась мама ближе к вечеру, уставшая, измождённая жарой и безответностью своих поисков. Я боялся спрашивать, как она провела день, а она сама вскользь говорила что-то пустяковое, к делу отношения не имеющее и, скорее всего, выдуманное.
Кроме прочего, мама искала работу. В нашем городе, до войны, она трудилась бухгалтером – здесь ей максимум предлагали работу уборщицей или посудомойкой за гроши, издевательские даже для Украины, а для Крыма с его новыми, российскими ценами просто кощунственные. Но на другую работу, за другие деньги её, как беженку, брать не хотели и всячески это подчёркивали, как правило в надменном тоне.
Всё чаще я заставал маму плачущей, отчаявшейся. Первое время я пытался успокоить её, унять боль, но быстро понял, что это бесполезно, и теперь всякий раз при виде её, подавленной, сгорбленной, у меня из груди, тошнотой упираясь в кадык, поднималась ярость, отдававшаяся в плечах тяжестью и ломотой, будто на них восседал кто-то; в ушах дребезжало, сердце бухало, и я мог унять это предельное состояние только бегом, по мере которого выплёскивал всё то дерьмо, что накопилось во мне за день и что в раздражении я хотел швырнуть в лица людям. Бежал я без цели, без места, лишь бы бежать, но, так или иначе, чаще всего оказывался на холме, с видом на море. Большая часть холма была обнесена забором из металлосайдинга – кто-то вёл здесь застройку, оставалась лишь узенькая полоска вытоптанной земли, – и на нём были расклеены листы А4 с распечатанными цитатами из Библии («блаженны страждущие…») и указанием церкви, в которую стоит обратиться. Церкви с красивым и настораживающим названием.
Но однажды – день для Севастополя был выдающийся: накрапывал летний дождь – мама сообщила, что берёт меня с собой.
– Мы едем к твоему отцу, – шепнула она.
Мы вышли на причал, прошли мимо груд гниющего мусора и торговых палаток, заваленных лакированными ракушками, тельняшками, бескозырками, футболками с Путиным, прочими крымскими сувенирами, и сели на катер, пришвартовавшийся на Южном берегу Севастополя. Здесь был иной город – действительно сахарно-рафинадный, с колоннадами и барельефами, с лестницами и памятниками, но в эту белую, чуть пожелтевшую от времени, как зубы от кофе, архитектуру были воткнуты современные, из бледно-голубого стекла высотки, смотревшиеся будто группа скинхедов на форуме нумизматов.
Дальше мы ехали на маршрутках, «мерседесах-спринтерах», которые местные называли «топиками». Втиснуться в них оказалось проблемой, даже стоя, – был сезон, и в салон набились хмельные туристы и сердитые местные. Мне повезло: я ехал рядом с двумя загоревшими до цвета тыквенного масла девицами в купальниках и коротеньких белых юбках. Девицы были низенькие и грудастые, любящие выставить себя напоказ.
А вот место, куда мы добрались, оказалось менее симпатичным. Я старался думать о девицах в купальниках или о рафинадных колоннах, это пусть немного, но помогало, однако от смрада подворотен спастись не удавалось. Мы нырнули сначала в одну, потом в другую, миновали покосившиеся хибары, крытые битым шифером, затем двор, столь густо заросший акациями, что через чащобу пришлось продираться, и наконец оказались в коридорчике, ограниченном двумя сырыми стенами; прошли и его, и очутились в ещё одном дворе, посреди которого стояла обколупанная бледно-жёлтая ванна, а за ней чернело пепелище, судя по запаху ещё недавно бывшее домом.
Увидев его, мама обмерла, пошатнулась и рухнула бы, ударившись о бетон затылком, но я успел поддержать её, поймав и обмякшее тело, и горестный стон. Казалось, она, ещё секунду назад напряжённая, нервная, но вместе с тем относительно здравая, воодушевлённая, теперь бредит, лепечет, – я не узнавал её и едва нашёл силы, чтобы, протащив на себе, усадить на бетонный кругляк, крытый трухлявой доской. Я думал, что так ей станет легче, но, обретя точку опоры, мама зарыдала так громко, что из открывшейся двери – я не сразу заметил, но в этом колодезном дворе было много дверей, – выползла растрёпанная баба с красным опухшим лицом, запахнутая в куцый халат.
Она взглянула на маму, потом на меня, ещё раз – и ошалело заматерилась. Кроме брани я не мог разобрать ни слова, не понимал, чего она хочет от нас, а мама продолжала рыдать, и от напряжения я, ещё пацан, но будущий хозяин семьи, опора матери, разрыдался сам, по-девчачьи судорожно и сопливо.
Тогда шальная баба зашла обратно в дом и вернулась с бутылкой водки. Протянула её сначала маме – та глотнула, потом мне – я повторил и тут же, сморщившись, выплюнул горечь. Но водка, как сигарета тогда, у разрушенного дома, привела в подобие чувства. Я перестал хныкать, а мама забормотала бессвязно:
– Была… живой… Господи…
Баба уселась рядом. Глотала водку из горла и похлопывала маму по костлявым плечам. Давала выплакаться.
Вскоре по горчичному зерну я начал склёвывать смысл происходящего. Мама уже приходила сюда, в этот забракованный Богом и санэпидстанцией двор. На днях. Встречалась с отцом. Он жил в доме, который теперь стал пепелищем.
– Хата сгорела. Три дня назад, – продираясь сквозь колющий мат, понимал я краснолицую бабу, – а Колька выжил. Стоял тут бухой, лепетал. А после умотал куда-то…
Слова она не произносила, а скорее отдирала, будто корку от раны. И тем больнее, что в такой момент рядом оказался именно этот человек. Впрочем, может, оно и к счастью. Будь кто тоньше, сентиментальнее – и он бы полез в душу, что-то такое бы говорил – утешающе важное, от чего становилось бы ещё тоскливее, гаже. А так была эта баба, не способная пожалеть кого-то, даже себя.
– Куда умотал? А ты родня, что ль?
Мама кивнула. Баба задумалась:
– К мамке, наверное. Куда ему ещё деться? Тебе адрес дать?
9
Так мы оказались у бабы Фени. И началась новая наша жизнь, запущенная бегством отца.
Баба Феня жила в крымской деревне. Под Симферополем. Там когда-то была ферма, винзавод и элеватор. Но теперь ничего не осталось. Деревня стояла мёртвая, пожухшая, и я быстро, за три дня, исследовал её жалкий остов. Обошёл, шныряя меж крошащихся развалин и облупившихся стен. Будто по родному городу после войны пробирался. Только здесь войны не было. Во всяком случае, той, что с «Буками» и «Градами». Но общий пейзаж был так же уныл.
Домик, где жила баба Феня, оказался под стать пейзажу. Сложенный из глиняных кирпичей, давно не белённый, он крошился и рушился. Доски пола были проломлены в нескольких местах, черепичная крыша подтекала. Внутри пахло сыростью, затхлостью и полынью, которую баба Феня разбрасывала, дабы отпугнуть неприятные запахи. На кроватях лежали взбитые пирожки пуховых подушек.
– Из Москвы привезла! – глядя на них с трепетом, говорила баба Феня.
Слова «привезла из Москвы» были отметкой высшего качества. Раньше, когда баба Феня уже была старой, но ещё чувствовала себя молодой, она, как и десятки лет до этого, моталась в российскую столицу. Что-то продавала, что-то покупала – и неизменно волокла всё на себе.
– Это ничего, а вот девочкой…
Тогда ей было совсем тяжело. Невмоготу. Она жила в Брянской области с матерью и двумя сёстрами и ездила в Москву на подножках поездов торговать яблоками. Те годы она вспоминала как «страшное время».
Мы долго привыкали к этим её воспоминаниям, думая, что они могли обозлить бабу Феню. Но нет. Характер у бабы Фени хоть и оказался не из нежно-пуховых – она была требовательна и к себе, и к другим, часто казалась грубой, суровой, – но злобы, той, что жалит как змея и выедает как червь, не накопилось ни грамма. Баба Феня гнала её отзывчивостью и добротой, щедрая к каждому, кто бы к ней ни обратился. Мы благодарили её и вспоминали, что могли оказаться в совсем другом, более чужом, ледяном месте – в Южно-Сахалинске или Петропавловске-Камчатском. Ведь после похода к пепелищу отцовского дома мама звонила – при мне и нет – в наш родной город. Вернее, пыталась дозвониться, так как знакомых там почти не осталось. Многие разъехались, кто-то погиб; война или рассыпала, или разварила людей, как пшено. И через несколько дней, в очередной раз не получив талона на питание, мама согласилась ехать в Петропавловск-Камчатский. Своей рукой она вписала этот далёкий город в пресно-серый бланк переселения.