Когда в лагере три дня не было питьевой воды и мы пользовались той, что отдавала мокрой псиной, из-за чего страдали поносом, а лекарств в медпункте не оказалось, Рая подняла бунт, и нам привезли свежую воду в огромных красных цистернах. Рая же потребовала поставить нормальные туалеты, и из свежеструганных досок нам соорудили будки с фаянсовыми унитазами, водружёнными на «очко». Впрочем, какие-то сволочи всё равно ходили не в них, а рядом, на накрытый пятнистой фанерой пол. Рая пробила нам увеличение числа душевых, пусть и с жуткого вида протекавшими кранами. Но мы были довольны. Особенно по такой жаре. Воду хоть и экономили, а всё равно шли под прохладные струи.
Если бы не Рая, то жизнь наша оказалась бы куда отвратительнее, невыносимее, а так она преодолевала многие препятствия, решая большинство жизненно важных проблем. Мама называла её Амазонкой, и Рая с копной смольчёрных, до пояса волос, с чуть раскосыми, вечно пылающими глазами, с массивной, но не утратившей женских форм фигурой, действительно напоминала воительницу.
На беду эта её решимость, всепробиваемость имела и другие стороны: как она была требовательна к чужим, так же обращалась и со своими, устраивая один скандал за другим. Её койка стояла напротив моей, и часто утром я видел, как она спит, раскинувшись звездой на кровати, открыв тонкие трусики и целлюлитную рябь бёдер. Проснувшись, Рая принималась отдавать указания, выяснять отношения; её сперва как могли игнорировали, но после, не стерпев, отвечали – и начинался бой, в котором она не знала удержу.
Когда засветиться перед телекамерами к нам в лагерь приехал местный большой начальник с лицом спившегося боксёра, одетый, несмотря на жару, в блестящий синий костюм, Рая прорвалась к нему и принялась по-македонски стрелять обвинениями и требованиями одновременно. Почему такие условия? Почему воды питьевой не было? Почему кормят только кашей и просроченной тушёнкой? Почему в медпункте лекарств нет?
Всё это было верно, да, но лично меня больше всего раздражали насекомые: пауки, сколопендры, жуки, – они заползали в палатки, вызывая лёгкую или бурную панику. Одну женщину – ей в принципе не везло: то она подвернула ногу, то провалилась в сортир, – укусил тарантул, и дежурный по лагерю, из местных, не знал, что делать. Ментам, пригнанным откуда-то с Урала и вечно спавшим в дальних, цвета хаки палатках, было всё равно, а эмчеэсники, дядьки более решительные и волевые, перекладывали баул ответственности на медиков, которых в лагере не оказалось. Пришлось сообщать начальнику, и пока решали, женщине – её звали Тамара, а фамилия точно в рифму была Хмара, – с тало до беспамятства худо. Наконец её увезли на «скорой», но с украинскими документами в приёмном покое принимать укушенную тарантулом отказались. В итоге Тамару всё-таки приняли, спасли, но не без последствий для нервной системы, слишком много времени прошло после укуса.
Рая попыталась рассказать большому севастопольскому начальнику и об этом, но её оттеснили, она ещё раз прорвалась и крикнула истерично, взахлёб:
– Да вы бы пожили в таких условиях! Барин!
Чиновник покраснел и стал объяснять, что не всё зависит от него, что он сам человек простой, подневольный, а главное – беженцам сострадающий; что живёт на съёмной квартире, получает весьма умеренную зарплату, на что Рая закричала ещё истошнее:
– Да что ты врёшь?! У тебя часы за двадцатку «зелени»! Я из Луганска, думаешь, не отличу?
Перепалка, конечно, в телехроники не вошла, а вот Рая пропала. И если одни волновались за неё, то другие не слишком открыто, но всё же радовались её исчезновению. Причём чувства не зависели от того, как к ней относились; часто более или менее ладившие с ней выглядели довольнее тех, кто бранился.
Рая вернулась спустя двое суток. Тихая, увядшая, чуть согнувшаяся в пояснице. Я уже видел этот надлом, знал эту жуткую перемену, когда встретил маму, рыдавшую у разрушенного дома. В лагере зашептались о Рае, думали, что с ней «провели беседу», избили, но следов побоев на лице, теле её не было. Когда же её пытались расспрашивать, она лишь хмуро отмалчивалась.
Но всё-таки Рая взбунтовалась ещё раз – напоследок. Когда нас заставили выбирать город будущего расселения. Я из-за плеча мамы смотрел и выхватывал взглядом некоторые названия: Южно-Сахалинск, Корсаков, Петропавловск-Камчатский, Комсомольск-на-Амуре. Некоторые беженцы записывались добровольно, но таких оказалось мало – большая часть не хотела уезжать из Севастополя в ледяные края. И Рая, вспомнив себя прежнюю, хоть и запал подрастерявшую, закричала, набирая тон и нерв:
– Мне что, в одних трусах на Сахалин ехать? У меня и одежды нет! А там мороз! Вы что делаете, сволочи? Я землянку здесь вырою, буду в ней жить! Никуда вы меня не сдвинете! Ни-ку-да!
Её протест в лагере поддержали. Беженцы попросили начальство ещё раз обсудить условия переселения, пересмотреть ситуацию, но делать этого не стали, а вопрос решили быстро. Начали кормить по талонам, которые перестали выдавать тем, кто отказался от «добровольного» расселения. Тогда многие определились – Сахалин или Дальний Восток. А Рая пропала совсем. Не физически – морально.
8
Мама не советовалась со мной, какой город выбрать. Да и спроси меня – я бы не ответил. Что Южно-Сахалинск, что Комсомольск-на-Амуре – всё одно: далёкое, холодное, а главное – чужое.
Я и к жизни в лагере-то не привык. Севастополь мне нравился, но он был слишком замусоренный, вальяжный и дорогой. Хоть первое время я и наслаждался морем, куда меня строго по распорядку отпускала мама. Я избегал общественного пляжа, заваленного пластиковыми бутылками и полиэтиленовыми пакетами, где люди вечно ругались на вонь общественного туалета и резались о стекло битых бутылок, уходил от всей этой суетливой грязи подальше, вдоль берега – туда, где торчали одинокие чёрные камни с краснотой мха и зеленью водорослей. Только там и можно было купаться – или, в моём случае, барахтаться, потому что плавать я так и не научился. Но всё равно тоска по дому к вечеру, когда садилось солнце, подкрадывалась, наваливалась, не давала уснуть.
Я вспоминал промышленные кварталы, тополиные аллеи, захламлённые подворотни, чёрные, в копоти дома – и всё это, безрассветное, невыносимое, теперь зазывало назад, тянуло домой, требовало моего присутствия. Я скучал, тосковал, хотел вернуться. Но путь домой был закрыт.
Война, о которой я, уезжая в Крым, думал, что она скоро кончится, наоборот, отожравшись на кишках и мясе жертв, только окрепла, разохотилась, рассвирепела. И наш город стал одним из её любимых трапезных мест. Мама не сообщала мне новостей из дома, но по её грустным, припухшим глазам, по доходившим слухам, по редкой связи с теми, кто там остался, я знал, что погибают или мучаются наши общие знакомые, что те, кто жив и не ранен, но не может уехать, доедают последнее или уже доели, что голод страшный, такой, как в рассказах стариков, которые приходили к нам в школу на 9 Мая. Я знал это, ощущал беззащитностью кожи, но всё равно хотел вернуться.
Мама же искала варианты остаться. Действовала как взрослый человек, понимавший, что и возвращение в наш родной город, и переезд куда-нибудь в Корсаков – это мука и в перспективе гибель, моментальная или отсроченная. Потому она разыскивала отца. Мама познакомилась с ним в Саках, на лечебных грязях, куда он приехал из Севастополя, а она – из Донбасса. Тогда меня и вписали в проект бытия. Но свадьбы не случилось, отец продолжал жить одиночкой и такое существование ценил.
Когда я был маленький, отец приезжал к нам три раза, всегда в феврале. Я помню, что у него был длинный нос и мозолистые руки. Он медленно говорил, точно гири ворочал, и смотрел на меня уныло, не без стеснения, болезненными, табачного цвета глазами. А потом он приезжать перестал, отключился, забыл. Я скучал по нему, скучал даже по такому отцу, выспрашивал у мамы, общаются ли они, но она уходила от ответа или отмалчивалась, хандрила, и мне удалось понять лишь то, что изредка отец напоминает о себе деньгами.