Так или иначе, моего соседства он не желал.
— Расторгайте опеку.
Это уже был приказ.
И опека была аннулирована.
Вот так.
Цивату это не спасло. Контакт с заключенным в системе МВД — вещь непростительная. Ее выгнали с треском.
Низко кланяюсь ей. То, что совершила она, проявление немалого мужества. В сталинские времена пули не миновать.
А время летело.
В 1974 году на 10 отделении Днепропетровской психушки появился украинский кибернетик Леонид Плющ. В то время длиннейший коридор четвертого этажа главного корпуса, где размещены 8, 9 и 10 отделения, был общим для заключенных всех трех отделений. Металлические перегородки между отделениями были сооружены позже, после падения со своего поста начальника этого заведения Пруса. Двор для прогулок тоже был общий, и поэтому мы с Плющем могли кое-как общаться. Это общение не осталось вне внимания оперативных работников, и когда в 1976 году, благодаря жене, Плющу удалось вырваться за границу, я был этапирован в Сычевскую тюремную больницу. Кроме меня, еще четырнадцать политических было разбросано по всем спецам Советского Союза.
Сычевка…
Трудно сказать, чему отдать предпочтение, если говорить о режиме — Днепропетровску или Сычевке. Бараки без фундамента. На первом этаже под полом вода. Отопление еле-еле, так как трубы обогрева на эстакадах, под землей не проложишь — болото. А зима тогда ох какая была лютая! Вымерзли сады на Смоленщине. Туалет — интервал три часа. Как в Днепропетровске. Хоть разорвись — никому до того нет дела. Я же говорю, это несравненно хуже тюрьмы, ибо там туалет не проблема. А здесь…
Прогулки нет совсем, если не считать каких-то случайных. И надзор, надзор, надзор. Точно собрали сюда самых мерзких подонков общественногодна. Начальник, майор Ермаков, напутствует меня:
— Имей в виду, у меня тут на каждого из вас по информатору. Так что без всяких фокусов.
Каких фокусов? Чего он так боится, этот изверг? Кошмар.
Вместе со мной прибыли киевский журналист Ковгар и учитель из Волыни Кравчук. Последний уже пять лет сидит за какой-то стишок, только и вины.
При психушке фабрика на пятьсот швейных машин. Рабочий день — шесть часов, благодаря Богу, ибо на фабрике грохот — стены дрожат и вдобавок уйма динамиков добавляет и себе на полную катушку магнитофонную запись современной супермузыки. Рехнуться можно! Шмон — идешь на работу, шмон — с работы. Зимой просто беда — раздевают на лютом морозе. А в бараке не согреешься, трясешься осиной.
Погнали на работу с первых дней. А представляете ли вы, что значит работать под нейролептиками?
А работали.
Что информаторов действительно хватало, скоро в этом убедился. Навыдумывают такое… Последствие — усиленное «лечение». Попадал я на это «лечение» трижды. Ермаков брызжет слюной:
— Я тебе покажу, мерзавец, беседы беседовать. О чем вчера говорил с Ревякиным?
Ревякин — политзаключенный. Пятнадцать лет отбухал в лагерях Мордовии, а за три месяца до освобождения бросили сюда. Он не исключение. В такую же катавасию попал и Попп, осужденный за… цыганский национализм. Еще и такой есть! Ян Попп — цыган. Когда вышло постановление об оседлости цыган, написал прошение в правительство, чтобы цыганам для оседлости выделили хотя бы какую-нибудь территорию, где бы они могли поселиться на правах национальной автономии. Распространил по этому поводу листовки. Арестовали и — на десять лет в лагеря. Теперь — в Сычевке. Психических отклонений нет. Вот такая история. Недаром говорилось: есть закон и есть законники.
Где-то года через три пребывания в Сычевской академии получаю письмо от старой знакомой, узнавшей каким-то образом о моем несчастье. Эмма Войцехович. Будто крылья выросли, голова кругом от надежды. Приехала на свидание. Поговорили. Больше часа не дают. Вот так и ездит на часовое свидание аж из-под Львова. Сама когда-то выстрадала семь лет лагерей Джезказгана. Это школа на выдержку, на достоинство человеческое, гражданский долг и все человеческие добродетели.
Итак, благодаря Эмме, выхожу на относительную свободу весной 1980 года переводом в Бережницкую больницу общего типа. Возле больницы роща. Имею разрешение на свободный выход. Заплакать бы от счастья, а слез нет. Все эти годы ни слезинки, перегорело все в душе.
Именно тут, летом того же года, в присутствии двух свидетелей, отец Василий Куцак соединил наши руки. О как хочется домашнего уюта! Не судьба. Два с половиной года пролежали документы на получение паспорта в Стрыйской милиции глухо.
Фесенко, главный врач, говорит:
— Вас здесь не пропишут.
А почему?
В январе восемьдесят третьего приезжают за мной оперативники из госбезопасности. Вижу сам, что приехали. Не хочется верить. Зашли в административный корпус. Ребята из персонала предупреждают:
— За вами…
Ясно. Выхода нет. Молниеносное решение: не медлить. Семь месяцев свободы подарила мне судьба. Свобода! Прежде всего спасать то, что каким-то образом сохранилось из литературного архива.
Но это не так просто. Ищу ниточку, за которую бы ухватиться. Кажется, все на мази. Провал. Чудовищно!
Опять стража. Опять решетка. Сопровождают шесть человек. Шепот:
— Это особо опасный государственный преступник.
Вот так-то. Ни более ни менее.
При первой же возможности передаю письмо в Комиссию ООН по правам человека. До сих пор меня коробит при воспоминании об этом слезном письме. Не привык становиться на колени. Не в моей это натуре. Но мысль о том, что мой архив попал в недра КГБ, последнее, что я имел и чем жил, толкает меня на этот шаг Хотя бы не сожгли. Хотя бы выиграть время. А жизнь выводит свое. Опять Днепропетровский спец…
Знаете, давайте-ка я лучше поставлю многоточие, чем пересказывать на манер
Наша песня хороша,
Начинай сначала.
Прошел год, и слышу:
— Из Москвы телеграмма: немедленно освободить Рафальского.
Может быть, скверная шутка? Прислушиваюсь. Нет, разговор вполне серьезный.
Еще три месяца ожидания этого «немедленно».
Воля. Относительная, конечно.
Но о том, что было дальше, а там тоже есть о чем говорить, расскажет лучше когда-нибудь моя жена Эмма.
Я же хочу сказать вот что.
В какой цивилизованной стране возможно подобное?
И достойно ли это самой сущности цивилизованного государства?
Отнята жизнь. Оплевано, загажено душу. Двадцать лет погублено, считая со дня последнего ареста — год 1967. Двадцать лет. Вдумайтесь только в это.
Не знаю, ей-богу, не знаю, как я все это перенес.
Мне говорят:
— Под актом стоит подпись академика.
И разводят руками.
А я ведь этого академика в глаза не видел. Как не видел меня и сам академик Морозов, заочно подписывая акт.
Такая вот штуковина.
Несколько лет тому назад, в связи с шумом за границей, за подписями именитых светил советской медицины, в прессе появилась такая себе публикация: мол, с 1911 года не было случая, чтобы у нас да кого-либо без основания объявили сумасшедшим.
Не знаю, как себя чувствуют эти именитости сейчас, в период так называемой гласности, когда раз от разу в прессе толчется о тех-иных случаях юридических ляпсусов в психиатрии, выразимся так. Несть ничего тайного, что бы не стало явным — действительно, шила в мешке не утаишь. И Морозов, директор пресловутого института судебной психиатрии Сербского, бормочет:
— Да, у нас были ошибочные диагнозы, но все эти люди уехали за границу.
Поразительная логика! И какой диагноз в этом случае поставить самому Морозову? Разве что — преступная подлость, ибо на невменяемого уважаемый академик не смахивает.
И последнее.
Прошу считать эти мои заметки обвинительным свидетельством в деле о преступной деятельности института судебной психиатрии имени Сербского, преступной деятельности органов госбезопасности СССР, преступной деятельности прочих органов власти, — в деле, если таковое будет наконец юридически возбуждено.