Обосновался в Киеве, без прописки. Это уже нарушение паспортного режима. Нашему брату нарочно создают такие условия, чтобы легче было арестовать — мол, злостный нарушитель, была бы придирка.
В сентябре 1967 года я был арестован в третий раз. Мой литературный архив, в котором было кое-что нежелательное, дал основание следственным органам госбезопасности Тернопольской области (именно туда меня законопатили) подвести под обвинение политическую статью. Крутили-вертели несколько месяцев и наконец предложили провести экспертизу в Виннице. Однако в последнюю минуту передумали и Винницу заменили Москвой — так, мол, вернее.
Я давно уже заметил, что органы госбезопасности и милиция, когда следствие заходит в тупик, или не могут выбить признания, охотно обращаются к психиатрии. Это дает возможность закрыть дело и, таким образом, выкрутиться перед начальством. Подобное вошло в систему, и со счета сбрасывать это нельзя.
Дело Большакова пример тому…
Большакова обвиняли в убийстве. Он виновным себя не признал. Его провели через экспертизу, сделали невменяемым и упрятали в Днепропетровскую тюремную психушку. Пять лет его беспощадно «лечили», ибо в этой системе самое худшее, когда «больной» не признается в преступлении, — следовательно, с памятью у него не все в порядке и надо память эту восстановить.
Большаков, бесспорно, душевнобольным не был. За все пять лет, что я его знал, никаких психических отклонений за ним не замечалось. И все же его кололи нейролептиками, все пять лет. Как он с ума не сошел — чудо. Будем считать это исключением. Его родная сестра стучалась во все инстанции, и наконец Верховный суд снял с него обвинение из-за отсутствия доказательств. Как только администрация психушки получила это постановление, в тот же день Большаков был освобожден. Ему возвратили статус нормального (вменяемого). А выводы из этого прошу сделать самим.
Вот в такой переплет попал и я летом 1968. От положения Большакова мое положение отличалось только тем, что я был политическим и от меня не требовали признания в совершении преступления. Мне просто дали понять, что от них, лекарей, ничто не зависит и, можно сказать вполне откровенно, в этом я и сам очень быстро убедился.
Примерно через год профессор Шостакович, курирующий тюремную больницу, сказал мне, что у него нет оснований держать меня там. Но старый Шостакович внезапно уезжает; и место его заняла Блохина.
И тут я обращу внимание на один эпизод, который помог мне многое понять в этом хитромудром сплетении судебной психиатрии с позорной славы компетентными органами.
Как-то уж так вышло, что на очередной комиссии, забыв, по- видимому, выпроводить меня за дверь, в моем присутствии профессор Блохина и начмед Каткова завели такой разговор:
БЛОХИНА. Я могу выписать.
КАТКОВА (возражающе качает головой).
Пауза.
БЛОХИНА, (после паузы). И все же я могу выписать.
КАТКОВА (опять возражающе мотает головой).
Слишком красноречиво, не правда ли?
Прошу иметь в виду, что профессор Блохина — председатель комиссии, в сущности, мнение председателя — закон. Так оно уж заведено. Но начмед Каткова — голый нуль в медицине, — возражает профессору. Основание? Начмед каждой тюремной психушки — особа, непосредственно связанная со следственными органами, и, как таковая, делает то, что ей велят. Совершенно очевидно, что председатель комиссии об этом знает и конфликтовать с этой особой не намерена. Картина не из приятных. Политические в тюремных спецбольницах — обречены.
Выше я уже упоминал о майоре Серове, замначе по режиму Ленинградской тюремной больницы.
Так вот, когда Серов сунул мне под нос мое тюремное дело, я обратил внимание на листочки с грифом «секретно». Это были копии переписки с органами госбезопасности. Каждый шаг администрации по тому или другому вопросу согласовывается с соответствующими органами. Я не знаю, чем руководствовался майор, знакомя меня с моим тюремным делом — трудно сказать. Но факт остается фактом. Я, конечно, прошу извинения у майора за разглашение тюремных секретов, — своим поступком он ведь нарушал соответствующие инструкции, придерживаться которых ему сам Бог велел. Но с тех пор столько сплыло времени, и майор, наверное, давно уже на пенсии, следовательно, будем полагать, мои «откровения» ему не повредят.
А теперь, читатель, прошу войти в мое положение, когда оно стало ясно до последней точки, что не следует и утешать себя иллюзиями — законности нет, впереди — неизвестность.
Мысленно я часто возвращался к роковому 1967 году. За что, собственно, я был арестован? Решение Тернопольского областного суда было сформулировано так:
«Хранил произведения идейно-порочного содержания, по-видимому, с целью распространения».
Я сейчас не в состоянии восстановить в памяти точный текст этого решения, но слова «по-видимому, с целью распространения» я забыть не могу — запечатлелись. Великолепный юридический оборот! Действительно, достойный страниц какого-нибудь «Перця». Мы, объявленные невменяемыми, фактически были поставлены вне закона и с нами можно делать все что угодно, не исключая даже вот такого крючкотворства. «По-видимому»! Вот это «по-видимому» является основанием почти каждого судебного дела, на которые опираются карательные органы, определяя судьбу преобладающего большинства политических «невменяемых».
А судьба наша действительно страшна. Делать с нами можно все, что заблагорассудится, и никакой прокурор по надзору сюда нос не сунет.
У меня были неплохие отношения с Петром Троцюком, одним из руководителей Полесской Сечи. Он отбыл свой срок в лагерях и теперь находился в Днепропетровской психушке. Именно эти отношения не понравились оперативникам психушки. Они увидели в этом едва ли не заговор. Нам учинили острый допрос при помощи наркоза (по-видимому, это был барбамил). Выглядело это так. Меня положили на топчан в манипуляционной и ввели в вену наркоз. Допрос производили начмед Каткова и врач Иванова, не имевшая, кстати, никакого отношения ко мне (моим врачом была Кравец). Самое страшное то, что вопросы касались моего первого дела (арест 1954 года). Так меня мучили десять дней. Иногда дозы превышали допустимую норму, и тогда я терял сознание. Вышел я из этого испытания, полагаю, более-менее сносно. Дело в том, что, находясь в свое время в армии, я случайно услышал от одного сержанта, как его допрашивали в смерше на так называемой «перделке» (допрос током). И сержанта спасло то, что он, садясь на этот проклятый стул, вбил себе в голову что-то совершенно несуразное — и плел именно это. Я последовал его примеру, когда мне ввели наркоз, и, знаете, вышло, хотя это была не «перделка», а нечто иное.
Вот такую манипуляцию делали нам с Троцюком. Не знаю, с какой нормой международного права это согласуется. Эпизод этот имел место летом 1975 года.
Свет не без добрых людей. Медсестра 9 отделения, в котором я находился, Ксения Даниловна Цивата, предложила мне оформить опеку и, таким образом, попытаться вырвать меня из этого ада. Я дал согласие. Но тут помехой стало это всемогущее «но», которое в некоторых случаях играет не последнюю роль. Кажется, все уже было сделано, как велит закон — опека юридически оформлена.
Но тут на сцене появляется майор Хабаров, замнач по режиму «больницы».
— Чтобы я жил рядом с этим писателем?! — загремел он. — Пока я здесь — Рафальского не выпущу, так и знайте. Расторгайте опеку, и немедленно.
Оказывается — надо же! — дверь квартиры Циватой и дверь Хабарова — рядом.
Но почему так вскипел майор? Тут что-то не то. И в самом деле — не то.
Хабаров в свое время был начальником концлагеря в чине подполковника. Уж не знаю, за какие провинности, но понизили в звании до майора. А чтобы было что пить-есть, дали ему днепропетровскую синекуру. В самом деле, как надо нашкодничать в том лагере, чтобы вот так разжаловали?
Кстати, сейчас он опять в прежнем звании.
Хабаров — развратник, и это не было тайной среди персонала. Физиономия майора просто ну — втиснуть бы фотографию сюда. Жаль, что нет.