Ползут какие-то гадкие слухи, как всегда. Пошнырял сегодня по городу: кто говорит — «в Лодзь», кто говорит — «в Минськ-Мазовецкы». А кто и — «на работы». Ну этого, положим, все ж таки не может быть. На какие работы девочку 16 лет? И зачем увозить? там что, своих жидов нет?
Предпоследний раз видел Фаню — и поговорить толком не вышло… Дьявол, о чем я думаю!!! Все о себе, о себе. Впрочем, сейчас я понимаю, что для Фани так даже лучше: они будут среди своих, не будет насмешек, не будет бойкота и камней. Когда в нее бросили тогда камнем, мне впервые в жизни было стыдно, что я поляк.
Они вертелись и препирались, я пытался помогать им. Пан Герцль, неловкий, как козел в оранжерее, споткнулся о чемодан, им самим выставленный на дороге, упал на радиоприемник… Загремел развеселый марш. Фаня поднимает его, ругает, и я с ней: «Пан не ушибся?»
Поднимали его, и она трогала меня локтем. Случайно, конечно.
Смотрел на нее, запоминал. Глаза ее, лицо, уши, движения — тонкие, ломкие такие… Как кудряшки падают ей на лоб, и она трясет головой, как бычок. Как она переспрашивает — «что?» — и щурит глаза. Значит, все.
Значит, так и не (зачеркнуто с силой — даже порвана бумага).
Хотел попросить фотокарточку, но не решился и просто украл. Шляхетный поступок!.. Все равно у них сегодня бардак, половина вещей уже растерялась неведомо куда.
Что ж. Значит, завтра.
Еще к ночи
Говорил с отцом. Главное для него — мама. Мама кудрявая, темноволосая (я-то в отца). За маму страшно, за все страшно, но мама все-таки шляхта, у нас есть документы, должны же они понимать!.. А у Фани ничего. А еще неизвестно, будет ли там школа, да и просто — одежда, крыша, да и провиант… Сейчас с этим и у нас неважно. Может, я и драматизирую по возрастным причинам, как сказал Яцек (а он, интересно, по каким причинам не драматизирует???), но (тут строка обрывается)
Отец идет?
* * *
Не могу писать, не могу думать. Руки пляшут. Если правда то что (дальше зачеркнуто три строки). Не может быть правдой. Отец ошибся. Бредит.
Он сказал, что их будут просто, как крыс. Что не жить, а отстреливать. Для того и придумано. Как это? Ты мужчина, говорит, ты должен знать. Скоро и своими глазами, а сейчас знай. Чтоб убить. Собирают, и так удобней. Всех сразу.
И Фаню, значит. Просто, что жидовка. Как крыс. Сначала работать, а когда-нибудь потом. Как крыс.
Но это нелепо.
Фаня, Фаня, Фаня… Нет, оставить пан… (зачеркнуто) па… (снова зачеркнуто) панику. Оставить. И к дьяволу, и думать.
6 апреля
Это было так. Все-таки я опишу это, хоть, наверно, глупо и безрассудно держать такие записи.
Всю ночь я думал. Честнее написать так: полночи подыхал от страха, четверть ночи боролся со сном, и четвертиночку еще думал. А потом уснул, балбес. Проснулся уже в полдесятого…
Никогда я так быстро не бежал. Но было уже поздно: солдаты у дома, и двери открыты. И я слышал визгливый тенорок пана Герцля. Я застыл, а потом метался, как пес, по другой стороне улицы.
Потом стал невидимым и зашмыгнул-таки в их садик. И полез. Я давно наметил этот «маршрут» к Фаниному окошку, еще когда думал про то, как (зачеркнуто).
Я думал, будет труднее — но залез. Как в свою кровать, надо же. Окно закрыто. Чертыхаюсь и стучу. Фани нет. Чуть не сдох. Прямо там, на карнизе. Стоял-стоял, слушал их сраные голоса. Вдруг вижу — она. Вошла, верней, вбежала, вещи собирает, роняет. За стеклом. Как в кино.
Стучу. Сколько раз в детстве мечтал постучать в киноэкран, а там откроют, и ты — в прерию, и с кольтом, и на коня. Только вот какое тут кино. Увидела, уронила что-то еще, открыла. Я перевалился мешком, шиплю на нее, чтобы тсссс, и… Что-то я говорил ей. Что-то невозможное, и думал, что говорю слишком мягко, слишком неубедительно страшно. Шептал, и кричал шепотом. Фаня не плакала. Бледная, топчется, руки хватают то, се. Говорит: я не оставлю папочку. Папочка уходит. С ними. Я с папочкой.
Все, конец… Хватаю ее за руку, говорю: Фаня. Твой отец хочет, чтобы ты была. Самое страшное ему, если тебя не будет. Руку не забирает у меня, холодную маленькую руку. Ты убежишь, он будет рад, говорю.
Не плачет, глаза плавят очки, смотрят на меня. Потом назад. Снова на меня…
К ночи
Главное, думал я тогда, чтоб не грохнулась, она же не кошка и не Агнешка, по кошачьим да по чертячьим дорожкам лазить. Впрочем, Агнешка уже давно не лазает…
Лезли вдвоем. Вниз ей нельзя, понятное дело; крышами лезем. Никогда не лазил там…
Лезла медленно, не привыкла, и боялась тоже… Раз десять я подползал к краю, и всякий раз — или не спустишься, или немцы пердят внизу, такая досада! Ждали на крыше до вечера. Продрогли. Спустились по водосточной трубе. Фанця упала и, хоть я поймал ее, подвернула ногу. Чертовски повезло: патруль не слышал. Руки все ободраны. Я хотел нести ее, но решил, что не время.
Будет пока на чердаке. Ничего, никто не узнает, буду носить ей еду. И ночной горшочек, ничего, выхода нет.
7 апреля
Снова похолодало. Ей холодно, я снес ей свою одежду, одеяла.
А я счастлив.
Даже после того, как узнал. Я тварь, я собака, я не сказал ей, и никогда не смогу сказать, и смотреть в глаза не смогу.
11 апреля
Кажется, устаканилось. Никто ее не ищет у нас, никто не видел, как она вошла к нам. И не увидит. Четыре дня прошло с тех пор, как застрелили пана Герцля.
Я не знал своего отца. Я думал прятать Фаню тайно от него, от мамы, от Стаси. На чердак никто не ходит… И когда он застал меня, дурака, с ней в комнате, он сказал: «Так…». И потом: «Я видел объявление».
— Какое объявление? — бормочу.
— О розыске. Разыскивается Фаина Герцль, жидовка, саботировавшая приказ.
Мы молчали. Я смотрел на него.
Он сказал:
— Здесь пани нельзя быть. (И мы замерли.) Мы постелем пани на чердаке. Прошу простить, но так лучше для пани.
Как он удивился, когда обнаружил на чердаке Фанино убежище!
13 апреля
Фанце холодно, и я ее грею. На ней мамина шуба, толстая, кроличья, и я обнимаю ее поверх шубы. Хоть бы весна поскорей… Грею ей ноги в горячей воде (долго стеснялась, но я заставил). Чай горячий вливаю в нее ведрами. А еще мы танцуем. Только тихонько, чтобы никто не услышал. Я напеваю «Под самоварем» и веду ее, и она улыбается мне, и щеки у нее розовеют…
Главное, чтоб не заболела. Чертов грипп.
Как странно все. Раньше я мечтал, как мы будем говорить, говорить, обо всем будем говорить, и я объясню ей, наконец, про Агнешку и про все… Мечтал о «подходящей минуте» для разговора.
А сейчас — вот она, эта минута, и все сбылось, что и не мечталось, хоть и страшно так… а мы почти не говорим. Не хочется, и не нужно: мы смотрим, трогаем друг друга, касаемся. Раньше потрогать, и тем более обнять, прижаться было бы катастрофой, а сейчас — норма, как «до встречи» или «доброе утро». И поцелуи… Я не думал, что это так просто. Просто: посмотрел в глаза, сказал взглядом, что нужно — и коснулся губами, как подтвердил. Хочется в губы, но я боюсь. Не могу же я обидеть ее! что она обо мне подумает!
18 апреля, ночью
Вот ОНО и случилось. Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня!!!!!!!!!
Сколько раз я подбегал к дневнику за эти дни, хватал карандаш — и замирал, и не знал, как записать, как высказать, и вымарывал написанное. Фаня, Фаня, Фанця!!! А сейчас — в голове ясность, тихая, светлая, как погода за окном. И эти дни я вижу в себе ясно, как киноленту.
Фаня спит, а я проснулся и вышел сюда, к дневнику.
Эти дни — ненормальные. Фаня, Фаня… Я чувствую себя в раю, и за это — преступником: Фаня со мной, но у нее нет отца, нет бабки, нет никого и ничего, кроме страха. И меня. И она не знает. И я не говорю ей, а только (зачеркнуто). С ней. С НЕЙ!!!!!!!!