Некоторые литовцы, что порасторопней да пошустрей, дело просекли и вслед за оккупантами кинулись по магазинам ухватить последнее, урвать, до чего дотянутся. До того обнаглели, до того увлеклись доставанием бесплатного добра, что совсем не поняли главного — того, что происходит с третью городского населения, с 45 000 евреев.
А город по-прежнему заполоняли грузовики и телеги. Вереницами тянулись они через мост над Вилией, люди переселялись в гетто. Тем, кто победнее, помогали перебираться на новое место те, кто побогаче. Некоторые по несколько раз мотались туда и обратно, чтобы собрать, наконец, все свои пожитки. А между тем переходить через реку становилось все опаснее: на мосту немцы каждый день стали забирать евреев на разного рода работы — завалы расчищать, канализацию чистить, трупы издохших животных закапывать, да мало ли еще в городе грязи и мерзости.
Восточноевропейские евреи совершенно, видимо, не совпадали с представлениями немцев: это были крепкие, здоровые, жизнерадостные, спортивные с самого детства, не пьяницы, не развратники. Оккупанты сами то и дело удивлялись их силе и выносливости: совсем не то, что внушала о евреях пропаганда.
У евреев не осталось никаких прав, их вышвырнули из общества, они стали изгоями, людьми вне закона. Одних безо всяких оснований хватали и бросали в тюрьму, пока они перебирались в гетто, других похищали из дома, прежнего или уже нового, мучали, пытали, убивали. Немецким солдатам руководство предписывало: евреи не люди, обращаться с ними не по-людски, а как с рабочей скотиной. Однако нашлись среди немцев и такие, что не следовали приказам от начала до конца и по возможности, по-своему, как могли, пытались евреям участь облегчить.
Один офицер вступился как-то за молодую беременную еврейку, которую чернь выпихивала из очереди за продуктами. Немец потребовал, чтобы продавец отпустил женщине товар вперед всех, без очереди. Она собиралась, было, поблагодарить его, но он лишь коротко кивнул и исчез. Толпа пялилась на них, разинув рты.
Неясным пока оставалось положение «наполовину евреев» и евреев-граждан других стран. Мы же особенно тревожились за наших добрых друзей, молодую чету музыкантов, моложе нас, немного постарше наших детей. Эдвин Гайст родился и вырос в Берлине, пианист, композитор, дирижер. В первые годы режима национал-социалистов он мог сойти за «наполовину еврея». Он был членом немецкого Союза композиторов, его хвалили и ценили, в 1934-м в Берлине даже состоялась премьера его оперы. Но с годами вступили в силу антисемитские законы, и молодому человеку больше не были рады. Как-то раз он гостил у друзей в Каунасе, познакомился с барышней, год спустя приехал снова, женился на ней и поселился в Каунасе насовсем. Его состоятельный тесть был весьма недоволен выбором дочери — видали, за бедного музыканта выскочила! — приданого не дал, деньгами не помог. Литовский закон не позволял иностранцам зарабатывать на жизнь, так что они жили скудно, бедно, перебивались уроками музыки.
Германский национал-социализм перебросился и на соседние страны, кругом стали мерещиться шпионы, и первыми под удар попали иностранцы. Им запретили селиться в Каунасе, так что наш бедный, ни в чем не повинный Эдвин вынужден был перебраться в маленький городишко. Туго им обоим приходилось, ой, нелегко им доставался хлеб насущный! Эдвин писал необычную, самобытную музыку, от которой воротили нос здешние музыканты. В нем видели только чужака и чудного малого. В довершение всех несчастий ему пришлось еще и прятаться от полиции, потому что, в нарушение правил, он часто оставался в Каунасе у жены или у нас.
В 1940 году советская власть отменила особые законы для иностранцев в Литве. Людей теперь можно было оценивать не по их национальности, но по их достоинствам. Музыка Эдвина зазвучала на радио, его песни исполняла одна талантливая певица, потом он дирижировал на концерте в Вильнюсе, и ему готовы были предложить постоянную работу в Каунасе или в Вильнюсе, пусть только овладеет одним из национальных языков, — литовским, польским или русским. Он же говорил только на своем крепком берлинском диалекте, нашпигованном грубо сбитыми, неуклюжими словечками. Будучи по натуре художником, эстетом и сибаритом, Эдвин несказанно радовался доброму к себе отношению и душевной компании, от хорошего вина и доброй трапезы он так начинал веселиться, что всех вокруг заражал своим весельем. Но беда, если общество ему не понравится, если заденет кто-нибудь его тонкое возвышенное существо эстета. О, тогда он весь вечер будет мрачно глядеть перед собой, не откликнется на радость других, не пойдет танцевать с гостеприимной хозяйкой и против всяких правил галантности повернется к даме спиной.
Они с Лидой жили в некрасивой комнатенке, казалось, целиком занятой роялем. Когда Эдвин бывал в хорошем настроении, он наигрывал партитуры из своей оперы, мог спеть любую арию, между ними — играл, изображал действие, что-нибудь объяснял, Лида должна была участвовать в этом вместе с ним. Она тоже играла на рояле и была, как бог потребовал от первой женщины, истинной верной помощницей своему супругу.
Так прошел один год, который, вроде бы, и не исполнил все желания, однако принес новые планы, надежды, мечты. Год кончился. В первые же дни оккупации был арестован и пропал отец Лиды. Дочь не могла оставить в одиночестве и отчаянии свою мать и много времени проводила с ней. Что теперь с ними будет? Может быть, Эдвина минует закон о переселении в гетто, он все-таки имперский немец[28], еврей только наполовину. Он решил остаться в Каунасе, Лида согласилась. Что бы с ним ни случилось, она все примет, все вынесет, одна или вместе с ним. Вскоре она пришла к нам с желтой звездой на груди. Мари обняла ее порывисто, с нежностью, желая утешить. Мы не оставим ни ее, ни Эдвина, позаботимся. Мы часто у них бывали.
3 августа, воскресенье, мы снова втроем отправились в наш лес — набрать ягод для Эдвина и Лиды. Туман, как перед дождем, ни ветерка, дышать нечем. И так до вечера.
Наши туески быстро наполнились до краев, все три. Упало несколько капель. Снова засияло солнце. «Доброе предзнаменование», — сообщила Мари, и на обратном пути мы снова отдались нашему любимому занятию: стали фантазировать, каким был бы мир, если бы им правили по «законам добра»? В таком мире всякий нашел бы себе достойное место без малейшего принуждения, и ни к чему были бы никакие наказания.
Вечером Мари зашла к Гайстам с корзинкой черники, малины и земляники. Ну и аромат стоял! Домой она вернулась опять поздно, за что получила от меня очередной нагоняй, и пообещала, что впредь будет всякий раз дома до девяти. Не надо, мамуля, так беспокоиться.
«Скучно мне в бюро», — жаловалась дочь всякий раз, возвращаясь с работы. Найти бы другую! Стать бы медсестрой или, может, поступить в университет! Успеется еще, утешала ее я, не то нынче время. Надо затаиться, стать незаметными. А вы еще обе молоды, придет иная пора, лучшие дни. Вся жизнь впереди. В тот день мы еще долго беседовали на балконе о самом сокровенном.
На другой день после обеда Мари снова ушла, якобы у нее встреча с коллегой ее, Ниной, той, которую она учила немецкому. Вечер. Мари нет. Уже девять. Уже больше. Все нет. Я за ворота, туда-сюда по улице. Гретхен — со мной. Да сколько же можно! Где она? Что с ней? Ведь обещала же, ведь поклялась по вечерам быть дома! Стемнело. Ага, вот, кто-то показался! Чей-то светлый силуэт! Нет, опять не она. Улица опустела. Никого, ничего, темно, тихо. Только собственные нервные шаги по мостовой. Пробило десять. Комендантский час! Еще несколько минут, четверть часа! Нет, все домой. Молча вернулись.
Ночь без сна. Утро без радости. Я в ее контору. Никто ничего не знает. Нина мою дочь вчера вечером не видела. Прошу директора: позвоните в полицию! Нет, не станет звонить, не его дело, не хочет ввязываться. Холоден, как лед. Я к ее подругам. Ни одна не слышала ничего.