Незадолго перед тем как заболел Эдвин, в городе вдруг появился профессор Энгерт, появился причем из Вильнюса: его жену, оказывается, арестовали в каунасском гетто и теперь держали в тюрьме в Вильнюсе. За что? Почему? Как так? А так: профессор не стал разводиться с женой, в отличие от многих евреев-полукровок, да еще обратился в вильнюсское отделение гестапо с прошением разрешить фрау Энгерт покинуть гетто и жить с ним в городе. Обязательным требованием в таких случаях было пройти стерилизацию, на что супруги согласились, и теперь муж, как ему казалось, обоснованно, ожидал положительного ответа.
Его вызвали в гестапо и вместо разрешения, на которое он надеялся, устроили строжайшее разбирательство: как это он, урожденный имперский немец, филолог-германист, обязанность которого — представлять германскую культуру в университетской среде, осмелился уже после 1933 года жениться на еврейке из восточной Европы! И ведь до сих пор не одумался, до сих пор держится за жену, не желает с ней разделаться, не хочет развестись, вот ведь что особенно достойно порицания! Так что о своем прошении пусть забудет, никто ему ничего не позволит, и думать нечего! Известно также, что профессор позволил себе некоторые возмутительные выражения в адрес режима. Так, однажды он заявил в беседе с литовцами, что сегодня быть немцем стыдно. Ну, да ладно, пусть идет покамест, но его тайная связь с женой отныне должна быть прекращена, уж об этом-то позаботится кто следует.
Энгерт примчался в Каунас с намерением испросить помощи у генерала Йоста. Дочь профессора служила у Йоста личным секретарем[83]. Генерал дал свои рекомендации, и германист вместе с дочерью пришел в каунасский штаб гестапо. Оттуда чиновник при нем позвонил в Вильнюс и дал окончательный ответ: профессору нет больше надобности беспокоиться о жене — она расстреляна. А самому профессору рекомендовано было на будущее поведение свое поменять, иначе и он напросится на репрессивные меры.
В прошлом году с нами обошлись с такой же точно жестокостью, так же точно угрожали, когда мы пришли просить за своих близких. И утешить человека тут нечем, нет таких слов, нечего сказать, кроме одного слова отчаяния и боли: за что? В тот вечер он остался у нас, и мы провели время в немом горьком недоумении.
Потом он, разбитый, уничтоженный, уехал снова в Вильнюс. Там ему, как ни удивительно, сообщили, что жена не расстреляна, она, якобы, депортирована куда-то в Германию и находится в одном из концлагерей, в каком — неизвестно. Бедный Энгерт уцепился за это расплывчатое, обманчивое определение и долгие годы прожил в тщетной надежде увидеть снова любимую женщину. Нам же, к несчастью, было уже превосходно знакомо это изощренное и циничное вранье, которым нацисты, словно сетью, опутывали своих жертв. Мы на эту удочку уже не попадались. Много позже гибель фрау Энгерт подтвердилась.
Спустя некоторое время вышла из тюрьмы женщина, которая содержалась по соседству с женой профессора: они сдружились в неволе, вместе выходили на прогулку в тюремный двор и перестукивались через стенку. Однажды фрау Энгерт забрали, проходя мимо камеры соседки, она стукнула ей в дверь и крикнула: «Меня уводят на расстрел! Передайте мой поклон моему мужу!»
Трагедия Энгертов, честно говоря, тронула нас как-то не особенно глубоко, в ту пору мы заняты были своими тревогами — болели Эдвин и Лида. Когда они поправились, мы могли лишь радоваться, что друзья не погибли. Кроме того, мы, видимо, уже порядком привыкли к горю, к смерти, жестокости и насилию, отупели.
Наши мысли снова обратились в гетто: там было неспокойно. Кажется, гетто медленно закипало, росло сопротивление: хватит, шептали за колючей проволокой, хватит гнуть спину, хватит подставляться под удары, пора собрать все силы и встать против оккупантов. Нам удалось освободить наших Гайстов, и это подталкивало нас действовать дальше — вызволять других. В подполье прилежно трудилась маленькая отважная группа заговорщиков.
Доктор Елена Куторга помогла одной еврейке, жене немца, бежать в Германию, спрятавшись в паровозе. Женщина благополучно жила в дальнейшем на родине своего мужа по поддельным документам.
У себя Елена евреев прятать больше не могла: к ней регулярно приходили с обысками, подозревали в связях с коммунистами и евреями. Ей угрожали, она стала осторожней. Осенью арестовали ее сына, врача одного из минских госпиталей — схватили за то, что водил дружбу с русскими среди гражданского населения и действовал против оккупантов. Ему тогда повезло, что заболел тифом и в тяжелом состоянии переведен был в лазарет. Храброй фрау доктор Куторге удалось после нескольких месяцев тяжких усилий освободить сына и привезти его обратно в Каунас.
10 декабря 1943 года. Несколько дней мы не видели наших Гайстов, и перед обедом я зашла в контору, где служила Лида. Через окно я увидела ее ярко-красную, прямо-таки пламенеющую вязаную кофту. Она же увидела меня уже издали и выбежала мне навстречу в прихожую, где мы, обнявшись, ходили туда-сюда. Руки у нее были ледяные, я терла их и пыталась согреть в своих, моим в муфте было жарко.
Лицо у нее в тот день было особенно счастливое, так и сияло. С утра она сказала Эдвину, что уж слишком они теперь счастливы, не к добру это, не долго это продлиться, чует ее сердце, быть беде. Эдвин же только разгневался: отчего это жена не верит, будто теперь их ждет долгая и счастливая жизнь: «Не каркай, Лида, накличешь беду! Вот увидишь, дальше только лучше будет! Только бы дал бог еще поработать, и все наладится!»
Пока Лида радостно щебетала, ее позвали к телефону. Расстаться вот так мы не могли, и она попросила сотрудницу передать, чтобы ей перезвонили минут через десять. Через три минуты ее снова позвали, теперь уже настойчиво, срочно. Она вернулась через мгновение. Звонил хозяин квартиры: Эдвина только что арестовали.
Как? Что? Почему? Столь внезапно свалившееся несчастье осознать нелегко. Мы бросились к ним домой: комната опустела. Хозяин говорит, час назад перед домом остановился эсэсовский автомобиль, вошел Штютц и еще некто, подняли Эдвина с постели, велели немедленно одеваться: быстрей, вас решено отправить в гетто, пока не разъяснятся кое-какие факты о вашей персоне. Пока арестованный натягивал на себя одежду, Штютц беспардонно прошелся по комнате, как у себя дома, и прикарманил дорогие золотые часы, доставшиеся Эдвину от отца. «Они вот здесь, на столе лежали», — хозяин изобразил, как хапуга Штютц стянул часы. При этом эсэсовец с презрением тронул стопки нотных тетрадей на столе, листы разлетелись по полу: «Ваши сочинения? Больше не понадобятся».
Гайст потянулся было за шляпой, но Штютц и тут ему заметил: «Не трудитесь, она вам не пригодится. Наденьте старую кепку, не ошибетесь. В гетто вам наконец-то предстоит по-настоящему научиться работать». Потом они сели в машину и уехали[84].
Непостижимо! Не может быть! Невероятно! Вот же еще постель не остыла, еще пижама висит, переброшенная через спинку стула! Но Эдвина нет! Его нет! Как мне знакомо это ощущение: бессильная ярость, боль, отчаяние, крик застревает в горле и душит, душит! И нет сил крикнуть, никак не освободиться от этого вопля!
Мы — к Долли: помочь можешь? К адвокату Новицкасу: не замолвите ли слово за Эдвина? Потом снова в контору Лиды — там ее хватились, надо отпрашиваться, извиняться. Коллеги были изумлены и возмущены произошедшим, стали спрашивать, чем помочь, что сделать? Я взяла Лиду к нам домой: ей страшно было оставаться одной в опустевшей квартире.
Наутро она пошла на работу. В бригадах уже знали о необычном случае и рассказывали, что Эдвина в гетто поместили в тюрьму и строжайше запретили кому-либо с ним видеться.
Запрет, впрочем, вскоре был нарушен: над Гайстом сжалился один из еврейских полицейских и разрешил Лидиной тетушке повидать родственника и принести ему немного еды. В первые дни Эдвин, говорили, держался бодро, не терял оптимизма, надеялся на скорое освобождение. Но его все держали взаперти, и он постепенно отчаялся, затосковал. Стал отказываться от еды, шумел, кричал, стенал, плакал. Совет старейшин обещал подать за него прошение.