Однажды летом Гретхен освободилась со службы сразу после полудня, и мы вместе совершили «паломничество» в садоводство наших друзей-голландцев, откуда вернулись домой лишь вечером, с корзинами, полными овощей и фруктов, усталые, в ботинках, облепленных садовой грязью. Уже в темноте подходим к дому, вдруг у подъезда нас окликает тихий женский голос: «Привет! Не узнаете?» Пригляделись: в сумерках виден был только широкий приземистый силуэт. Кто бы это мог быть? И вдруг я ее узнала: Зузе! Подруга студенческих лет, долгие годы нас связывала дружба[80]. Ее сыновья одно время росли вместе с моими девочками, мы, как бы ни были не похожи друг на друга, сколь бы по-разному ни были воспитаны, сохранили интимную девичью привязанность и доверие и никогда не судили друг друга слишком строго.
Много лет ей, талантливой писательнице, приходилось пробивать себе дорогу, но когда настала эпоха Третьего рейха, к ней пришли и успех, и слава, и богатство. Зузе всегда была скорее немного конформисткой, вот и тогда, когда нацисты оказались у власти, она понемногу, шаг за шагом ушла в их идеологию и оказалась совершенно в струе. Я давно уже перестала отвечать на ее письма, полные хвалебных гимнов в адрес режима. Между нами не было больше прежнего взаимопонимания, и не могло быть, подруг уже разделяла пропасть. Но теперь, когда после многолетней разлуки она снова стояла передо мной, меня переполняла радость встречи. Мы поднялись к нам, включили свет, стали разглядывать друг друга и видели лишь близкого друга юности.
Теперь Зузе совсем стала матроной, но за этой внешностью я разглядела ту живую, сильную, активную, пламенную девчонку, и светлые воспоминания нахлынули на мены волной. Ее командировали на восток как журналистку от немецкого союза писателей, и она на несколько дней остановилась в Каунасе. Утомленная дорогой, Зузе отправилась на поиски своей гостиницы, мы условились встретиться завтра к обеду. Она ушла, мы с Гретхен сердечно радовались, что появился среди нас милый нашему сердцу человек, с которым мы на «ты», которому доверяем. Любые противоречия были в тот момент забыты.
Утро прошло в заботах, обед был приготовлен, гостья пришла, и мы забыли о времени, сидя у окна в нашей теплой кухне. Стемнело. В кухне коромыслом стоял табачный дым и густо пахло кофе. Окно затемнять не стали, просто не включали свет. И все говорили, говорили, говорили до самой ночи. Такое было чувство, будто в каждой из нас открылся, наконец, какой-то шлюз, который долго-долго был заперт, и вот теперь все, что накопилось за многие годы молчания, все, что мы когда-то не досказали друг другу, что, может быть, не решались или стеснялись сказать, вырвалось наружу. И в присутствии третьего все было сказано сполна. Сказано открыто, страстно, искренне. У Зузе вся грудь была уже в наградах, нацистских наградах, но мы, свидетели нацистских зверств, совершаемых, якобы, от имени всего немецкого народа, изо всех сил старались перетянуть женщину на «нашу» сторону: пусть вступит в партию, пусть под партийным прикрытием всем существом своим встанет на борьбу с режимом. Мы были готовы прямо сейчас, пока она еще в Каунасе, собрать ей необходимый материал и информацию для правого дела.
На другой день я повела ее к Наташам, познакомила с Региной, представила портнихам, в доме которых мы встретились с милой нашей Эстер-Реляйн. Я затащила подругу даже на аэродром, где гнули спину несколько сотен «звездоносцев», привела к воротам гетто. Вот, говорю, смотри, любуйся — окна в домах, что выходят на улицу, замурованы, дома будто слепые, колючая проволока на столбах и на каждом — щит с предупреждением: только сунься — ты покойник! Как раз в те дни в гетто вступил в действие новый запрет — нельзя рожать! Иначе накажут: смерть и матери, и младенцу. Всякая беременная пусть отправляется к врачу здесь же в гетто и делает аборт, помрет во время операции — тем лучше. Зузе, конечно, пришла в ужас от подобной мерзости, от такого унижения. Но мне все казалось, она как-то не так на все реагирует, как я ожидала.
Вскоре она поехала дальше на восток, по направлению к линии фронта, на обратном пути обещала снова зайти. Спустя несколько дней получаем от нее длинное письмо. Нас будто окатило ледяной водой. Шок, растерянность: напрасно мы питали иллюзии, зря надеялись. Не обратили мы Зузе в нашу веру, кем была, тем и осталась! Всякое ее слово, любая фраза, сердце и разум пропитаны были насквозь нацистской идеологией, все, что сумело просочиться сквозь этот панцирь, впиталось и растворилось без остатка, и сознание моей подруги снова подернулось, словно пруд ряской, прежним тупым, приспособленческим безразличием. До чего же, подумалось нам, должно быть, ослепли и оглохли немцы, до чего сильно это наваждение, если даже Зузе, наша добрая, по-матерински заботливая и душевная Зузе, не способна воспринять что-либо иное, кроме внушенной уже догмы, так что ни один лучик света не пробьется в ослепшую ее душу.
Когда она оказалась у нас, возвращаясь в Германию, от той прежней радостной встречи не осталось и следа. Мы лишь ссорились с ней, бессмысленно, грубо, пошло, совершенно непродуктивно сыпали фразами и ни на шаг не стали друг другу ближе. Прощаясь, напрасно искали слова, чтобы хоть как-то навести мосты над пропастью, что нас теперь разделяла. Так и не нашли.
Многому нас научила эта встреча, очень многому. Мы вдруг так и увидели нашу Марихен — как она проповедует братскую любовь в лазарете среди солдат вражеской армии, пока ее не уводят в тюрьму. Бедная моя девочка, бедная, наивная моя Мари! Мне теперь стало ясно: с этой заразой, с национал-социализмом словами сражаться — зря время терять, эту беду одолеть можно только оружием.
Спустя еще месяцев пять-шесть посетил нас еще один такой же гость, которого мы, впрочем, с самого начала приняли без малейших иллюзий, весьма холодно. Заехал один знакомый архитектор, обласканный властью и вознесенный на должность государственного зодчего, большого начальника. В нашем присутствии он, правда, стеснялся своей коричневой служебной униформы и переживал искренне все нацистские гадости, что видел вокруг, однако весьма был горд своим назначением и должностью и не скрывал своих приятельских почти отношений с Ш. и даже чуть ли ни с самим Герингом. Особенно его распирало от гордости за сына: мальчика рекомендовали в одну из школ им. Гитлера. Гость совершенно при этом не замечал, насколько неуместно хвастаться этим именно в нашем доме, передо мной и моей дочерью.
Конец октября. 365 дней прошло после первых массовых расстрелов, когда и в наш дом пришла беда, с которой невозможно смириться. В горле у нас застрял вопль, от которого не избавиться.
Гретхен приходит из конторы в половине пятого, уже начинает темнеть. На меня же порой так начинают давить стены замолкшего нашего дома, что я бегу прочь, спускаюсь с горы и захожу к ней на работу — хоть коротко взглянуть на нее.
По улицам гонят изможденных пленных. Они умоляют о куске хлеба или паре сигарет. Желтые листья ясеня на темной земле похожи на звезды Давида на одежде узников гетто. Когда же конец мукам? Неужели никто над нами на сжалится?
По улицам грохочут эсэсовские сапоги. Победоносный марш оккупантов достиг вершин Кавказа, а самонадеянность победителей — крайней степени.
Грохот их сапожищ наводил ужас, омерзительны были брутальные их рожи, тупые звериные глаза, бритые затылки хозяев жизни, но мы ни на минуту не прекращали надеяться, что придет конец их гнусному царству, и на робкие вопросы отчаявшихся евреев так и отвечали: потерпите, наступят иные времена, не все слезы лить.
Наши подопечные Марианне и Оните с подложными документами устроились горничными. Хозяин одной из них, мелкий литовский чиновник и его жена, в юности пасшие свиней, с великой радостью нагружали грязной домашней работой интеллигентную еврейку с высшим образованием. Господа упивались своим превосходством и властью и на бедную служанку наваливали все больше и больше, обращались с ней все унизительней. Но Оните, натуре цельной, сильной и волевой, с врожденным достоинством, их подлый нрав большого вреда не нанес. Она работала, как лошадь, и по вечерам валилась с ног от усталости, но неизменно сохраняла чувство юмора и бодрость духа. У нее была цель, которая не позволяла ей сломаться и опускать руки, цель опасная: вытащить из гетто брата и его семью.