Дни стали длиннее и светлее, но в остальном — ни намека на весну. Обратно в Литву еще до истечения годичного срока со всеми пожитками, с чадами и домочадцами потянулись немцы, которые еще до оккупации переселились было в рейх[67]. Теперь они заявились большими, важными господами, баре да и только. Победители, понятное дело, черт бы их побрал, мерзавцев! Задрали нос, выпендриваются, проклятые, на литовцев свысока глядят, а то и вовсе плюют. Строят из себя!..
Зайдешь к немцам в продуктовую лавку — полки ломятся: белый хлеб, масло, овощи, водка! А в хозяйственных торговали вещами, которые умельцы-евреи в гетто изготовили. Немецкие мамаши отправлялись со своими отпрысками за покупками и нахваливали детские вещички и игрушки: таких, мол, в Германии давно уже не сыщешь, чудо как хороши! Куколки из ткани, зверушки плюшевые, мячики, деревянные лошадки, солдатики, сумочки кожаные! М-м-м-м, красота! И всего вдоволь, чего ни пожелаешь — пожалуйста, сию минуту, и стоит копейки, и ждать не надо[68]!
Вот они, выходят из магазина со свертками. Эх, крикнуть бы им в лицо: «Эй, вы, да знаете ли, подлые, сколько слез было пролито на эти игрушки! Бессовестные, безмозглые, вот вы кто! Стыдились бы!» Но стыда, конечно, не было и тени. Привыкли, приспособились, ужились, да как быстро! Аллея Свободы стала совершенно немецкой улицей. Оскорбленные литовцы, горько закусив губу, избегали появляться на центральной магистрали родного города, бригады «звездоносцев» обходили ее стороной.
Тех, кто работал далеко за городом, по-прежнему запихивали в грузовики и вывозили на работы. Конвоиры с автоматами следили во все глаза, чтобы ни один из заключенных ни в коем случае хоть на минуту не почувствовал бы себя вольным человеком. И в каждом таком грузовике кто-нибудь обязательно растерянно кивнет тебе — знакомые. То и дело наблюдаешь: вот стоит в кузове пара, обнимают друг друга. Какой добрый, человеческий жест, искренний, сердечный, проникновенный! Меня всякий раз душит вопль: невыносимо смотреть, как втаптывают в грязь права человека! Нет таких слов, чтобы описать, как низко может вести себя человек, как мерзко, как гадко! То и дело прямо на улице посреди толпы охватывает бессильная ярость. Как накатит, колени подгибаются, ноги не держат. Скорей в какой-нибудь ближайший подъезд, сяду на ступеньки, отдышусь и разбитая плетусь домой.
Гретхен замкнулась в себе. И она все это видит, и ей хочется уже не плакать, а орать не своими голосом. Но она молчит и хранит свой гнев глубоко-глубоко внутри.
Немцы живут по принципу: для грязной работы у них, народа-гос-подина, есть рабы. Потому трудоспособным крепким евреям дозволено еще пожить на свете, покуда из них не выжмут все соки. Для того же имеются еще и русские пленные, которые как будто созданы, чтобы сдвигать горы с наименьшими затратами для господ. Серые силуэты русских пленных виднелись повсюду, где нужна была недюжинная физическая сила: они тянули и толкали вагоны и возводили насыпи на железной дороге, грузили баржи на Немане. Горе прохожему с добрым сердцем, если из сострадания протянет несчастным кусок хлеба! Но я нашла-таки один дворик, где они пилили дрова и стирали солдатское белье. Там можно было незаметно передать пленным пару яблок и пачку-другую сигарет. И мне всякий раз радостно было наблюдать, как они тут же по-товарищески делятся моим скромным подаянием.
Страшный VII форт позади магазинчика Ванды превратился в лагерь для военнопленных. Когда их выводили и гнали строем в город, некоторые успевали забежать к Ванде, и та каждому вручала по буханке хлеба и пачке сигарет. На моих глазах однажды раздала буханок пятнадцать, не меньше.
Немецкие часовые колотили пленных прикладами по голове. Однажды один из них от этого споткнулся и упал, хлеб плюхнулся грязь. Немец наподдал буханку ногой, и она, словно футбольный мяч, полетела в уличную канаву с водой. И узник подобрал из лужи размокший свой трофей. Прочие же часовые, напротив, кажется, были рады, что их пленным что-то перепало от чужих щедрот.
Умница Ванда со временем обнаружила недюжинный коммерческий талант и стала знаменита на всю округу. Она сумела найти подход к самым продувным, прожженным торгашам-спекулянтам, выжигам и мошенникам, отчего на заднем дворе ее магазина на Ландштрассе, в стороне от посторонних глаз, велись успешные гешефты, заключались сделки, проворачивались всяческие аферы, и на складе шустрой хозяйки появлялись целые бычьи и свиные туши, мешки с мукой и сахаром и прочая снедь. Лавка была переполнена с утра до ночи покупателями и менялами. Ванда с короной золотых кудрей на голове восседала на софе во главе своего предприятия, скрестив на груди голые крепкие ядреные руки. Цены, конечно, и у нее взвинчены были будь здоров, но товар разлетался в мгновение ока. Зато Ванда подавала всем нуждающимся, так что немцы с партизанами, которые заглядывали порой к ней в подсобку побалагурить, пофлиртовать, даже они удивлялись ее человечному, теплому отношению к людям, ее состраданию к обездоленным. Удивлялись и сами, может быть, менялись, перенимая хозяйкину доброту.
Полиция частенько наведывалась к ней с обыском. Любого другого злостного спекулянта, найди они у него в лавке такие залежи дефицитного товара, давно бы наказали без всякого снисхождения, но Ванда и здесь всех обошла: нет, она не закармливала ищеек сочными картофельными оладьями со сметаной и водкой не опаивала, подкупала сама ее естественность и искренность. Противостоять им было невозможно, отчего всякий обыск заканчивался миром ко всеобщему удовлетворению. Впоследствии плутовка по секрету, конечно, могла поведать, как ей удавалось одурачить незваных гостей.
Март выдался холодным и снежным, апрель — промозглым и дождливым, лето нагрянуло внезапно и окончательно, как по приказу. Фруктовые деревья спешно и будто по обязанности отцвели, появились зеленые, еле заметные завязи. Мы так же срочно, в обязательном порядке высадили в нашем огороде лук и редиску, воткнули на грядке дюжину худосочных, убогих кустиков томатов и без всякой радости слушали назойливое чириканье воробьев и синиц.
Но еще больше отпугивала и настораживала яркая, шумная, благополучная жизнь немецких переселенцев. Они заполонили звонкой суматошной толпой большие широкие улицы города, а мы появляться среди них избегали. Да и мои прежние коллеги из немецкой гимназии, завидев нас, тоже переходили на другую сторону. Я обратилась к профессору Штрауху, не передаст ли он мои письма родным в Германию. Он перепугался: да вы что, мне такая выходка карьеры стоить может! Впрочем, ладно, принесите мне ваши письма к почтовому фургону. Я принесла. Он стоял в компании других немцев, разговаривали о чем-то. Увидел, как я подхожу, вскинул вверх руку, как ужаленный и, словно заклинание, выпалил мне в лицо «Хайль Гитлер!» Прав был адвокат Баумгертель, сто раз прав: трусливый мы, немцы, народец, безнадежно трусливый.
Надутые павлины, снобы, затянутые в коричневую форму, господи, до чего же противно! Физиономии опухли от водки, сапожищи эти чудовищные! А немецкие школьники? Еще того пуще: им тоже положено играть роль господ, а ведь еще в коротких штанишках бегают! «С литовцами — никаких игр! Забыть, не дружить, не сметь!» — науськивают их в классе. На улице, посреди яркого лета, меня вдруг охватила жгучая жалость к этим людям, ослепшим, словно одурманенным каким-то наваждением. Жалость даже сильнее презрения и ненависти. Не кончится это добром, ох не кончится! Пока они там, в России, победно берут один город за другим, мы тут живем только одним — ожиданием перемен.
В завоеванных областях немцы раздувались от гордости, самонадеянность и безнаказанность кружили победителям голову. Русских «недочеловеков», как и здешних, тут же определили в рабы, на них так же пахали, из них тоже выжимали все соки, выпивали всю кровь, на их костях прилежный германский ум решил возвести свою империю, свой Рейх.