Когда Максим Кондратьевич, вытирая о воротничок ковбойки запотевшие стекла очков, начинал доказывать, что деревенская жизнь гораздо лучше городской и что цивилизация вскоре приведет человечество к упадку, Дуняша с жаром подхватывала: «Лучше, лучше! Уж я-то знаю!» — и, только поостыв немного, вспоминала о том, как сама бежала из родных мест. Это противоречие озадачивало и удручало ее, и Дуняша испытывала угрызения совести оттого, что так легко отказывалась от прежних убеждений, но стоило Максиму Кондратьевичу издали незаметно кивнуть ей или улыбнуться, благодаря за поддержку, и угрызения бесследно исчезали. «В деревне хорошо утром и днем, а в городе — вечером», — говорила она себе в оправдание, отвечая ему такой же сияющей и благодарной улыбкой.
Уступая желаниям Максима Кондратьевича, Дуняша и от него ждала таких же уступок, которые казались ей естественным продолжением его любви, и Дуняшу болезненно задевало то, что любить-то он любил, но при этом — не уступал. Стоило ей осторожно попробовать завлечь его на старый Арбат, где вечерами выступали бородатые барды в раскрашенных майках, непризнанные поэты читали стихи, а художники писали на заказ портреты, и на лице Максима Кондратьевича тотчас появлялась брезгливая гримаса, и из покладистого, уступчивого, мягкого, каким она привыкла его видеть, он превращался в строптивого упрямца, словно шальная лошадь шарахавшегося в сторону при любой попытке натянуть поводья. «Да чтобы я пошел!.. Да чтобы я смотрел!.. Да чтобы я слушал!..» — бушевал он, и Дуняше становилось обидно: не понял, не оценил, да еще так упорствует в своих заблуждениях.
То же самое повторялось и на спектаклях молодежных студий, где они вместе бывали, конечно же по настоянию Дуняши, их пылкой энтузиастки, готовой доказывать всем, что спектакли этих студий — самое передовое искусство, гораздо более передовое, чем постановки старого МХАТа или Малого театра. И вот они с Максимом Кондратьевичем выходили на конечной станции метро, долго разыскивали автобус с трехзначным номером, пристраивались в хвост длинной очереди, чтобы штурмом взять этот автобус, как только его подадут к остановке, затем долго ехали, притиснутые к замерзшим стеклам, штурмом брали двери на выходе, долго плутали и расспрашивали прохожих в поисках какого-то подвала, какого-то чердака или какой-то мансарды, усаживались на скрипучие стулья, даже не сняв пальто (потому что вешалки не было), с видом доброжелательных знатоков устремляли взгляды на сцену, и все это, как оказывалось, лишь ради того, чтобы после спектакля Максим Кондратьевич сказал, что старый МХАТ и Малый театр все равно лучше.
Дженни и Фред счастливы. Она воспитывает детей и занимается домом, а он встает рано утром, пьет кофе, читает газету и, велев запрячь рессорную двуколку, вместе с управляющим объезжает поля, паровую мельницу, амбары и молочную ферму. Его распоряжения точны и немногословны, — в ответ на каждое из них управляющий удовлетворенно кивает и произносит: «Да, сэр». Самое жаркое время дня, наступающее обычно после двенадцати, Дженни и Фред проводят в гостиной, — она читает ему письма от дяди, живущего в Лондоне, а он курит длинную трубку, набитую турецким табаком (свидетельство того, что до женитьбы он побывал в колониях), и гладит пятнистого дога. Вечером, после обеда, Фред уезжает в клуб, а Дженни ждет его, читая в постели Суинберна и щипцами снимая нагар со свечи. Фред возвращается около двенадцати ночи, расстегивает фрак, задувает свечу, и супруги засыпают безмятежным сном до утра.
Повторяю, они счастливы, но вот случайное стечение обстоятельств открывает Дженни, что у Фреда есть тайна. Дженни не догадывается, в чем именно она заключается, и ее терзают подозрения. Может быть, у Фреда осталась жена-туземка, брошенная им в колониях, и теперь бедняжка на последние сбережения приехала в Лондон, бродит с узелком по улицам и расспрашивает прохожих, где найти ее мужа? Или Фред не в силах побороть в себе пристрастия к гашишу, который он попробовал однажды и с тех пор стал превращаться в завзятого наркомана? Или он замешан в махинациях подпольных работорговцев, шантажирующих его и угрожающих широкой оглаской? Одним словом, запятнан или не запятнан? Этот вопрос задает себе честная Дженни, глядя на спящего мужа, и в конце концов лондонский дядя, которого она просит разобраться в сомнительном деле, с радостью сообщает ей, что подозрения были напрасными и Фред ни в чем не запятнан…
В чем же была твоя тайна, Максим? Конечно же не в том, что вместо шестидесятых ты любил пятидесятые годы, когда блистали старики МХАТа и был жив Малый театр. Нет, твоя тайна скрывалась поглубже, на дне сундука, в золотом яйце, на кончике иглы. И я никак не могла тот сундук открыть, то яйцо разбить и ту иглу достать. Никак у меня это не получалось, Максим! Не получалось разгадать твое правило жизни, и, может быть, поэтому мне хотелось словно отомстить тебе тем, что я нарочно поступала без всяких правил и старалась казаться пустой, вздорной и легкомысленной.
Эти споры и несогласия меж ними иногда приводили Дуняшу к мысли, что Максим Кондратьевич любит ее не целиком, а словно бы лишь частичку — до обидного малую, совсем крошечную, похожую на пылинку: дунь, и исчезнет. Но иногда до размеров пылинки уменьшалось то, что она, Дуняша, любила в Максиме Кондратьевиче, и тогда они ссорились, разбегались в разные стороны, переставали друг другу звонить и демонстративно наслаждались свободой друг от друга, пока эта свобода не превращалась в пытку. Когда это наконец происходило, Дуняша бочком подсаживалась к телефону, неуверенно набирала его номер и в ответ на строгое и осуждающее «Алло!» виновато молчала в трубку и накручивала на палец шнур, дожидаясь его обычных слов: «Ну что? На старом месте?» И с каким буйным ликованием мчалась она тогда на это старое место, находившееся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, в проломе уцелевшей Китайгородской стены, — мчалась, чтобы увидеть, взять за руку, подбадривающе коснуться лбом и убедиться, что частичка, пылинка, крошечка снова выросла в нечто огромное, обнимающее со всех сторон так же, как матерчатая покрышка воздушного шара обнимает горячий клубящийся воздух.
— Здравствуй, — говорила она и, словно проводя робкую разведку, протягивала ему руку. — Как ты… без меня? Не скучал?
— Здравствуй. Рад тебя видеть, — говорил он, как бы слегка подаваясь назад и выманивая на себя ее протянутую руку, чтобы побольше захватить добычи и вместо ответного рукопожатия поймать ее в объятья, прижать к себе и поцеловать в губы.
— Пусти! Задушишь! Пусти! — вырывалась Дуняша, вовсе не стараясь вырваться.
И когда наступал этот миг примирения, закрепленный долгим поцелуем в проломе Китайгородской стены, и они благопристойно шествовали по Солянке, направляясь к Хохлам и Разгуляю, она думала лишь об одном: как бы ей теперь не поскользнуться, не оступиться, не потерять того шаткого равновесия, которое наконец воцарилось меж ними. И конечно же обещала себе во всем соглашаться. И конечно же изрекала лишь то, что он мог благосклонно одобрить, — словно в школе стремилась понравиться учителю. «Да, да, и я так считаю…» «Да, да, мне тоже так кажется…» — бессовестно поддакивала она и все равно спотыкалась о камень, случайно попадавшийся под ноги.
— Ах, милый, как мне бывает жаль наших родителей, чья молодость совпала с пятидесятыми, — говорила Дуняша, как бы нарочно не глядя в сторону Максима Кондратьевича, — Свою любовь друг к другу они словно бы прятали в сундук или под перину. Да и какая могла быть любовь в век оранжевых абажуров, платьев с накладными плечами и телевизоров с линзами! Вот они теперь и чувствуют себя обделенными и, осуждая своих детей, на самом деле завидуют им, потому что дети знают о любви гораздо больше родителей. К примеру, моя мать…
— Перестань, — Максим Кондратьевич предпочитал вовремя прервать Дуняшу, чтобы удержаться от раздражения, грозившего новой ссорой.