Я стоял на крыльце и думал о земле. Сколько следов принимала она в себя, и были эти следы то шрамами, то сыновней лаской, и она всех кормила, безответная, терпеливая…»
Читать было неловко, словно наблюдал за нехорошим делом. Даже имя Микола вместо паспортного Николай покоробило. Я подумал, что Николай Федоров для Наума Кишкельмана не многим лучше, но все-таки лучше, это не обязывает, а снимает ненужную обязанность, и кроме того, псевдоним мне предложили в редакции, как обязательное условие публикации, а Николай назвал себя Миколой сам.
Абзацы «чистой поэзии» — любовь к земле шла по этому разряду — чередовались с заметками о втором секретаре обкома Зенковиче и первом секретаре райкома Наталье Двигун, о заседаниях райкома, о скрытых обидах («Мне пришлось на ночь глядя возвращаться домой, но я подумал, что еще недостоин, еще ничем не заслужил перед народом и партией, и, кроме того, старая Михаловна тоже пошла пешком, и как только я подумал, что все правильно, на душе стало легко, и я увидел лунную ночь…»), слишком назойливо все эти секретари аттестовались замечательными людьми, а односельчане «тружениками» и «труженицами», встречалось и такое: «его отличало глубокое понимание жизни простых людей». В то же время нельзя было понять, приходится Наталья Двигун какой-нибудь родственницей легендарному Петру Двигуну, или нет.
Сквозь мусор лукавой и натужной лирики пробивались приметы жизни в разрушенной деревне среди болот. Там неподалеку перед войной начали торфяные разработки, работали женщины и дети, норма у них была — тысяча торфяных кирпичей в день на человека, десятки тонн земли, вынутой со дна черенковой лопатой.
Дневники рассказывали о тех 48-49 годах, которые я помнил. Молодые односельчане поэта, скорее всего, подались в Могилев и Минск, кто-нибудь работал на Тракторном, и дети его стояли в одних очередях со мной за мукой и хлебом. Я вырос среди вчерашних деревенских, не зная, откуда они пришли, чувствуя что-то сырое, голодное, безрадостное, наползающее на строгую геометрию первых, немецкими пленными построенных кварталов. Впрочем, я чувствовал наоборот: геометрия прямых углов наползала на округлую бесформенность холмов. Это бульдозерное достижение было первым моим эстетическим чувством. Оно так и осталось во мне. Став писателем, я завидовал всем, способным воспринимать эстетику ветвистую и утонченную, как японские икебаны. А для меня эстетика рухнула под напором хлынувшей из разрушенных деревень бедности, дощатых сарайчиков под толем да исподнего белья на веревках поперек всех дворов. Но это к слову.
Нигде в дневниках не упоминались годы войны, ни слова не было о Литвинчуках и Локтеве. Я написал старику теплое письмо. Для этого не пришлось насиловать себя, лишь чуть-чуть преувеличил то, что и в самом деле во мне было. Попросил сообщить, если старик узнает что-нибудь о бывшем городском голове Андрее Федоровиче Локтеве.
Месяца через три получил электронное письмо:
Уважаемый г. Федоров!
Виктор Николаевич Славич сказал мне, что Вы собираете материал об Андрее Федоровиче Локтеве, и дал Ваш e-mail. Я тоже собираю материал об этом человеке, и мы могли бы обменяться им. Сообщите, с какой целью Вы собираете материал, если можно — подробнее.
С уважением, Степанкова
В этот день Дуле снова показалось, что я — не я, засобиралась «домой», пытался успокоить, было уже темно, она рвалась к двери, не пускал, она оскорбляла, даже замахивалась, это длилось часа два, пока не довела себя до изнеможения. Паника сменилась апатией, уговорил лечь, подчинилась, а взгляд оставался подозрительным. Догадался, что надо перестать уговаривать и просто попросить прощения. Она счастливо улыбнулась и мгновенно уснула, а я, конечно, не мог ни спать, ни читать, решил посмотреть почту и увидел письмо. Просьба Степанковой сообщить, зачем собираю материал, была типично советской, напоминала ведомство Кожевникова, но мне нечего было скрывать.
Уважаемая г. Степанкова!
У меня есть издания книг А. Ф. Локтева «Холм Астарты» («Светоч», Берлин, 1924), небольшой отрывок рукописи, «Боги Ханаана» на французском языке под псевдонимом Аndre Tevlok и несколько листков с заметками. Письменным биографическим материалом не располагаю.
С уважением, Федоров (Кишкельман).
Утром прочел ответ:
Дорогой Наум!
Как я рада, что ты нашелся! Клянусь, что-то мне подсказывало, что это ты! Я — Таня Кобзева. Надеюсь, ты еще не забыл Ольгу Викентьевну Кобзеву и ее дочь! Сажусь писать тебе подробное письмо. Столько всего надо рассказать!
Таня.
Дуля проснулась веселой и доверчивой. Я спросил:
— Помнишь Ольгу Викентьевну?
— Конечно, помню.
— Получил письмо от ее дочери.
— От Тани? Молодец, нашла тебя. Что она пишет?
— Просто написала, что садится писать большое письмо. Напишет — почитаем.
— А где она?
— Не знаю.
— Как Ольга Викентьевна себя чувствует?
— Она умерла.
— Что ты говоришь! — равнодушно сказала Дуля. — Ах, да.
Танино письмо пришло недели через две.
Дорогой Наум!
Не знаю, с чего начать. Я знаю, что ты писатель. Мы читали твои рассказы в «Новом мире», и я подумала, что это, наверно, ты. Кто еще мог описывать наш Заводской район тех лет? Мама говорила, что ты обязательно будешь писателем. Извини, но она сказала: «Он слишком хороший человек, чтобы быть хорошим писателем». Она тебя любила.
Мама не убивала Толю. Я не могу объяснить ее признание на суде. Но эксперт, если ты помнишь его, Сергей Павлович, был уверен, что она не убивала. Впрочем, ты, конечно, помнишь, он ведь родственник Фариды, и я, дура, давно должна была поблагодарить за то, что Фарида тогда договорилась с ним, и маму держали на экспертизе целый месяц, это лучше, чем в следственном изоляторе. Она была немного верующей, может быть, поэтому покаялась. Или ты не согласен со мной? Столько лет прошло. Наум, я не знаю! Мне кажется, не убивала. Ты писатель, ты, наверно, разбираешься в психологии лучше меня. Мой муж сильно пил, лечился, кодировался, и когда он прочел твою повесть об алкоголике, который вышел из больницы, кажется, в «Знамени», он сказал, что ты, наверно, подшитый, потому что очень все правдиво. А я ему сказала, что никогда не поверю, что ты спился, просто ты умеешь понимать людей. Я права?
Несколько дней, как я приехала из N. Я должна тебе сказать, что Андрей Федорович Локтев — мой отец. В N я этого не сказала. Этого вообще никто не знает, только Володя и вот теперь ты. Мне нечего стыдиться отца. То, что он был городским головой (очень недолго) — так ведь назначили, и многих, кого за это посадили, потом реабилитировали. Все обвинения против отца строятся на одном убийстве, а именно партизанского связного Аркадия Савицкого. Они основываются на свидетельстве Василия Савицкого. Этого Василия после войны недаром затравили собаками. Он был настоящий палач, на его совести личные расстрелы. Он был заместителем отца. Это он после жуткой смерти Аркадия ходил по избам, рыдал и рассказывал, что Локтев заманил брата-партизана в ловушку, застрелил и сжег труп. Но были люди, которые видели, как горящий в костре человек поднялся, пробежал несколько шагов и рухнул мертвый. Были люди, которые хоронили, они видели тело. Тогда все знали, что Василий ударил брата сзади поленом по голове, а потом живого отволок и швырнул в костер. Отец не мог этого сделать физически. Он был маленький, щуплый, почти слепой, а братья Савицкие оба — громадные великаны, бугаи. Теперь никому не интересно, как было на самом деле. Кто-то первый написал, что отец, остальные списывают. Володя говорит «не бери до головы», тоже герой, понимаешь, забыл, как я с ним хлебнула. Но теперь грех жаловаться.