— Нема, — очень тихо позвала она.
— Что? — откликнулся я.
Она удивленно посмотрела, увидела, что смотрю вопросительно, и смущенно сказала:
— Ничего.
Впервые с этим столкнувшись, я сам чуть не сошел с ума, вопил плачущим голосом, наивно апеллировал к логике: рубашка, очки, джинсы — это же я! Марина — наша дочь, Гай и Нина — внуки! Тыкал рукой в диван, стол, полки и напоминал, как мы вместе ездили по мебельным магазинам и покупали все, как строили второй этаж, показывал фотографии…
Почему-то это показалось катастрофой. Как теперь жить? Если она не будет доверять мне, как себе, жизнь станет невозможной!
Завела речь о том, что ей пора домой.
Куда?!!
Начала собираться. Сжалось сердце, когда увидел, что она берет с собой: старую лохматую телефонную книжку, мобильный телефон, карандаш, заворачивает все в бумажную салфетку, оглядывает комнату, как бы проверяя, не забыла ли что-нибудь, но взгляд пуст, как у ребенка. Она не ищет вещи, а ждет, что нужная вещь каким-то образом сама о себе заявит…
— До свидания, — вежливо сказала она.
Я загородил собой дверь, бил себя в грудь:
— Я, я Нема!
— Тебе до Немы знаешь сколько, — саркастично сказала она.
У нее для таких чувств и языка-то своего не было, всплыло детское выражение. Я оторопел, не зная, что надо делать, чувствуя: дальше будет хуже. Она еще была вежливой, но в глазах уже появилась ненависть. В это время к нам поднялась Нина. Я обрадовался, бросился к ней за подтверждением:
— Скажи бабушке, кто я!
— Дуля! — завопила Нина, тараща глаза. — Это же Нема, мой дедушка!
Для наглядности обняла меня. Дуля смотрела с недоумением, засомневалась… Нина включила телевизор, усадила ее в кресло перед ним, Дуля увлеклась диспутом на телеэкране, и через какое-то время, не оборачиваясь, крикнула:
— Нема, который час?…
В эти же дни позвонил старик, назвавшийся другом Бориса Григорьевича. Бдительно уточнив, что говорит именно с тем, с кем надо, перешел к делу:
— Вы интересовались Петгом Двигуном?
Я торопился к маме и плохо соображал:
— Кем?
— Петгом Двигуном.
— Кто это?
— Как? Это командьиг пагтизаньского отгяда Петг Антонович Двигун…
— Нет, это не я, вы ошиблись.
— Богис сказал, что интегесовались.
Я, наконец, включился:
— Локтевым. Я интересовался Локтевым.
— А кто это — Локтев?
— У вас архив?
— У меня дневьники писатьеля Литвинчьюка Николая Николаича.
— Простите, вы — Семен Яковлевич…
— Я Шимон Иако…
— Шимон Иакович, дорогой, меня мама сейчас ждет, ей девяносто восемь лет, я должен бежать, вы не можете сказать мне номер своего телефона, я перезвоню вам сегодня?!!
Я выучил номер наизусть, но так и не позвонил. Спустя две недели у мамы остановилось сердце второй раз, она снова попала в больницу, врачи решились поставить стимулятор, и в ночь накануне операции мама умерла.
На следующий после похорон день на меня свалилось много забот. Я перевозил сестру в дом престарелых, сидел в очередях разных учреждений и, наконец, должен был освободить от маминых вещей съемную квартиру. Это оказалось труднее, чем я думал. Закончилась столетняя жизнь нашей семьи — папы, мамы, московских бабушки и дедушки, моя собственная и дулина тоже. Я приезжал в квартиру и оказывался перед грудами одежды и белья, книжными и кухонными полками, десятком килограммов старых фотографий, посудой и множеством других вещей, историю каждой из которых помнил. Ходил по комнатам, обнажившим свою убогость, наступал на какие-то бумажки — то рецепт, то чек, то открытка, взгляд натыкался на какую-нибудь катушку черных ниток, обкусанную, почти использованную, привезенную из Минска пятнадцать лет назад.
Наша жизнь осталась в вещах, в этих катушках ниток, халатиках, квитанциях, которые мама не выбрасывала, не зная языка. Там была отдельная полка моих книг, журналов с моими публикациями, и оказалось неважным, что написано, — в самом деле, по-настоящему неважным мне самому, как всю жизнь не имело значения для нее, — она не воспринимала мысли, не знакомые ей в пятнадцать лет. Немногие поделки, сделанные для ее удобства, какие-то полочки, держатели, поручни, подставочки, — в них было больше нашей с ней жизни. Жизнь закончилась, и я стал остервенело запихивать ее оболочку в пластиковые мешки. Надо было торопиться, и сказалось, что мама умерла всего меньше недели назад, я еще чувствовал ее. Несколько мешков с платьями, кофтами и халатами отнес за квартал, оставил у входа в благотворительный магазин. Посуду и кухонную утварь сложил в картонные коробки и отнес к мусорным бакам. Туда же пошли книги. Погрузил в чемоданы фотоальбомы. Бригада старьевщиков забрала холодильник и стиральную машину, за это сволокла вниз и старую, когда-то подобранную на улицах мебель.
В последний день, присев среди голых стен с дырками из-под дюбелей, потянулся к телефонному аппарату проверить, отключила ли станция линию, и вспомнил, что должен позвонить владельцу дневников Литвинчука. Линия работала. Серо-голубая трубка была захватанной местами до черноты — это были следы маминых рук, результат ее многочасовых разговоров со мной. Не было сил выйти и навсегда закрыть за собой дверь. Вспомнив номер, я еще не знал, что не позвоню по нему. С трубкой в руке неожиданно подумал: не буду звонить. С этим все. Не буду читать чужие дневники, не стану тратить душевные силы на проникновение в чуждую жизнь. Моя жизнь здесь, в этой комнате, это мама, это ее кофточки, катушка ниток и бабушкин сервиз на двадцать четыре персоны, из которого остались супница и две-три щербатые тарелки.
Отсоединил телефонный аппарат, сунул его в сумку с другими вещами, которые взял с собой, — какие-то документы, письма, пачка стирального порошка, новогодние поздравления из Минска, кремы, мамин гребень с колтуном ее волос, который не поднялась рука ни почистить, ни выбросить, — набралось две спортивные сумки, тяжелые, как ведра с цементом. Запер дверь, внизу зашел в магазинчик и отдал все ключи хозяину, оставив свой телефонный номер на случай каких-нибудь неучтенных платежей или почты.
Почему в языке так близко прощение и прощание? Дотащил сумки до станции, и, привычно наблюдая, как выстраивается очередь и как она потом ломается потными людьми, правдами и неправдами пролезающими вперед, не испытывал возмущения, — это была моя жизнь, так же как эти тяжелые сумки с копеечным добром, оставшимся у меня, как наследство. Я чувствовал себя неудачником, но на своем месте. Во всяком случае, любое другое казалось мне неудобным.
Спустя полгода все-таки решил найти дневники Литвинчука. Записанный наспех номер Шимона Иаковича забылся, бумажка потерялась. Позвонил Борису Григорьевичу. Тот умер. Потратил уйму изобретательности и труда, отыскивая знавших его, а у них пытаясь что-нибудь узнать об Андрее Локтеве или Литвинчуках. В сороковые годы люди еще вели дневники, писали друг другу длинные письма, и их дети иногда хранили эти полустертые бумаги вместе с фотографиями неизвестно для чего, как я сам хранил фотографии родителей, не в силах выбросить.
И вот что-то нашел. В круге людей, связанных с памятью о Петре Двигуне, некто Славич перевел на компьютерную дискету дневники своего отца. Этот человек сам был стариком, сделал он это потому, что отец его, Микола Славич, в начале пятидесятых выпустил книгу стихов, и сын посчитал, что дневники — литературное наследие, принадлежащее народу. Он обрадовался, что нашелся человек, согласный прочесть, и прислал текст по электронной почте.
Дневники произвели тягостное впечатление. Они заранее предназначались потомкам. Автор это скрывал, но стиль выдавал. Впрочем, натаскивая себя на возвышенное, сам Микола Славич считал это своими подлинными чувствами, а себя — предельно искренним человеком:
«Утром вышел — все лужицы покрыты ледком, а на дороге, по которой я пришел, следы от моих сапог — белые, в них набралась вода и замерзла. Белые на черной торфяной грязи, они были как буквы на листе бумаги. Это книга жизни, которую я пишу. Надо прожить жизнь так, чтобы строчки были ровными и прямыми.