И я не заставлял ее ни есть, ни пить, ни ходить. Ида и Эсти, медсестры, считали меня размазней, не способной уговорить жену ради ее спасения. Но я верил, что ее тело лучше меня знает, что ему нужно. Мое собственное тело всю жизнь втравливало меня в неприятности и создавало проблемы. Оно бездарно. Ему нельзя было доверять. Я мучился язвой, много курил, понемножку выпивал, горячил всевозможные гормоны всякими глупостями и тревожился или впадал в восторг попусту. Тело Дули, совершенное, прекрасное, всегда здоровое до этой беды, не могло ошибаться.
Я всю жизнь верил в ее тело.
Какое-то чувство, эстетическое по своей сути, говорило, что на любом уровне усложнения оказывается жизнеспособным самый простой из вариантов, остальные погибают в силу своей ненужной сложности. В маленьком гематологическом отделении Ульвика избыточные воля, разум и самосознание уничтожались. Природа со своей автоматической саморегуляцией действовала так, словно бы знала, что воля и самосознание должны находиться в определенных пределах, она уничтожала и то, что ниже, и то, что выше уровня, положенного нам временем.
А может быть, не так надо сказать. Не воля и разум. Уничтожалась некая уже давно окостеневшая, как труп, система поведения. Полное преодоление хаоса в каком-нибудь масштабе — это и есть смерть в этом масштабе.
Дуля жила. Она отказывалась от таблеток, но хотела, чтобы я был рядом. Ей нужно было держать мою руку в своей или класть себе на лоб, нужно было иногда видеть внука, хоть разумные люди возражали: «Это ее утомит». Это не порядок, но и не хаос.
3
Мне звонили на мобильник в больницу. Звонила с работы дочь Марина, с которой мы живем в одном доме, мама, которая с сестрой живут отдельно, сын Сева из Штатов и подруга Дули из Иерусалима. Я различал беспокойство за Дулю и посторонние «шумы». Беспокоились все. Но шумы мне мешали. Марина явно торопилась, подруга Дули расспрашивала слишком педантично, наш ироничный Сева пытался избавиться от ироничности в голосе. А мама в свои девяносто два избегала отрицательных эмоций («Так Дуле лучше?» — «Да, мама, немного лучше». — «Ну слава Богу»).
Я словно бы не слышал искреннее беспокойство, реагировал на «шумы» и раздражался. Почему-то интонации значили больше, чем смысл. Локтев писал об особой структуре звука. Она не обязательно временная, иначе музыку нельзя было бы записать протяженностью нот на бумаге, и, по-видимому, связана с агрессией. Что является случайным шумом, а что — сообщением, писал он, зависит от масштаба наблюдения.
4
«Холм Астарты» Локтева я прочел, когда мне было четырнадцать. Вполне может быть, что оказался единственным за полвека читателем этой старой книжки. Нет, это будет не история о случайно найденной рукописи, вроде тех, в которых древние манускрипты открывают тайны масонов или тайники кладов. Это будет история о читателе.
В ней тоже действует случай. Что такое случайность? Человек шел по улице, и ему на голову свалился пресловутый кирпич. Лежа в больнице, пострадавший задним числом восстанавливает события: мог раньше выйти из дому, задержался, потому что искал ключи, отвлекла какой-то просьбой жена, остановился с кем-то поздороваться, опоздал на автобус и в результате проходил мимо стены как раз в то мгновение, когда падающий с крыши кирпич (годами там лежал, но что-то его сдвинуло с места) оказался в той же точке, что и голова. Не случись хоть одного из этих событий, сдвинься они по времени на секунду, он не попал бы под кирпич и не оказался в больнице с проломленным черепом. Произошла неправдоподобная цепочка случайностей.
Между тем, в теории хаоса есть понятие масштаба. Все зависит от того, в каком масштабе рассматривается явление. В масштабе одного человека — хаос. Если же в масштабе Москвы, с кем-то это должно было случиться, кирпичи падают, а люди идут сплошным потоком. Порядок цветочной клумбы, который видят глаза, превращается в хаос под микроскопом, снова в порядок на молекулярном уровне и опять обращается в хаос на уровне элементарных частиц. В порядке нет случайного, в хаосе — упорядоченного, но одно отличается от другого лишь масштабом наблюдения. В одном масштабе мы преступники, в другом — жертвы системы, в третьем — чипы всемирного компьютера. Мы не знаем собственной точки бифуркации, в которой порядок превращается в хаос. То есть социологам, психологам, юристам, педагогам, биологам и физиологам кажется, что они знают, но ведь это не так.
То, что рукопись Локтева оказалась у меня, — вещь почти невероятная, и я иногда думаю, что это судьба. В каком-нибудь масштабе существует и судьба.
Мы переехали из Москвы, когда Тракторный только строился. Поселок начали с севера, вдоль железной дороги «Москва–Брест». Работали пленные немцы, их охраняли солдаты. Уже стояло полсотни двухэтажек, квартал трехэтажек, в каждой комнате — по семье. Во дворах между домами грудились сарайчики, в них держали кабанов, откармливали картофельной ботвой, закалывали обычно к Новому году, когда кончался корм.
В то лето у самого заводского забора собирали корзины маслят, лисичек и боровичков, кульки земляники, бидоны черники и большие мешки лесных орехов. Чтобы сорвать орехи, нужно было пригнуть к земле гибкий ствол, для этого мальчишки карабкались по стволам, перехватывая их руками, как при залезании на шест, болтая свободными ногами, пока под тяжестью тела ствол не сгибался, и тогда его с земли удерживали за ветки одной рукой, обрывая другой рукой орехи в мягкой зеленой кожуре. Иногда стволы не гнулись, а ломались. Из гладких веток в палец толщиной получались хорошие луки и стрелы. Надрезанная ножом кора снималась легко, как кожура вареной картошки, иногда — зубами. Под ней обнажалась блестящая белая древесина, обильно покрытая горьким, замечательно пахнущим соком. Сок тут же загустевал, превращаясь в молочную пленочку, терпкую на вкус, утоляющую жажду. Губы мальчишек всегда горчили.
Точно так же однажды, сразу после войны, взобравшись по стволам к верхушкам, пригнули к земле две осины. К ним привязали предателя родины, немецкого старосту, не успевшего убежать с немцами, и отпустили стволы. Об этом рассказывал сосед, бывший партизан. Много лет спустя это использовал режиссер Салтыков в своем фильме «Бабы». Но у Салтыкова не было того, что мне запомнилось в рассказе бывшего партизана: староста кричал, что он советский разведчик, выполнявший секретное задание.
Я запомнил, потому что часто думал: а вдруг староста не врал?
На пустырях из суглинка и сора торчало железо войны, какой-нибудь трак, искореженный коленвал, ржавая шестеренка или другая танковая деталь, а уж, ракетниц, неразорвавшихся гранат, ржавых мин и гильз всех калибров было множество. Когда ковш экскаватора или нож бульдозера на новостройке натыкались на торчащий из земли снаряд или стабилизатор бомбы, вызывали саперов, и те, отогнав и заставив припрятаться по укрытиям детей и зевак, взрывали опасный предмет. Мальчишки всегда старались остаться поближе, рядом с саперами.
Такие интересные события, конечно, случались редко, а лето тянулось бесконечно. Я бродил по пустырям, надеясь найти бомбу или мину, а находил только муравейники. Подолгу сидел на корточках перед ними, длинным прутиком устраивая муравьиные катаклизмы. Тот же бывший партизан рассказал о страшной казни — партизаны поймали немецкого офицера, раздели догола и привязали к стволу сосны над муравейником, оставив на съедение муравьям. До сих пор боюсь муравьев, и когда приходится опуститься в траву, оглядываюсь, нет ли рядом муравейника.
Родители работали, старшая сестра лежала в психушке, и в длинные очереди за хлебом и керосином ходил я. Только они из тех лет и запомнились. Они извивались, будоражились ссорами и роптали, когда обнаглевшие блатные, оттолкнув всех, гурьбой проходили в магазин. Если какой-нибудь инвалид-фронтовик начинал возмущаться погромче, блатные, отоварившись водкой, могли побить, а могли и добродушно покуражиться, если фронтовик вовремя тушевался и не лез на рожон. Фронтовики, наконец, объединились против блатных, к ним присоединились парни покрепче. С тех пор вставали дружиной перед входной дверью и держали порядок. В очередях я читал.