— Вестей особых нет. А все в один голос: царь вроде как дурачок. Ничего не понимает. И вот… — Токо-токо поднял левую руку, заговорил торжественно: — Седьмой фиал изливается на Россию. Похоже, конец скоро придет неметчине на святой Руси. С Петра мучаемся — все немцы и немцы в царях ходят… И ни капельки не понимают нашей жизни.
Эти слова — неслыханно дерзкие — были пьяняще новы для Виктора Ивановича. Он во все глаза глядел на Токо.
— Что ж, по-вашему, надо делать? — стремительно спросил Виктор Иванович.
— Что? А вот поглядим.
— Нет, вы скажите прямо…
Токо-токо глянул исподлобья. Показалось: ответ будет сейчас, ответ страшный. Но шумно дернулась дверь — даже стекла звякнули, — и на балкон выплыл Василий Севастьянович — красный, вспотевший, без картуза. Платком, похожим на скатерть, он вытирал лоб и шею. Токо-токо почтительно поднялся.
— Ага, вот вы где! Беседуете? — Он смешливо взглянул на Токо-токо. — Ты рассказал Виктору про панихиду? А, Витя? Дела-то какие! Миллионщики молятся не за убиенного, а за убийцу. Это как?
— Переметузились все карты, — сказал Иван Михайлович, — ну, пока суд да дело, раз сват прибыл, пойдемте-ка обедать! Соловья баснями не кормят. Пойдем и ты, Токо, с нами!
Но Токо уже опять был почтительным приказчиком: стоял навытяжку, кланялся.
— Покорнейше благодарю! Не смею обеспокоить!
Виктор Иванович молча взял его под руку, повел в комнаты.
Стол уже был накрыт. Елизавета Васильевна — в белом домашнем платье — и Ксения Григорьевна — с пестрой шалью на плечах — дожидались.
Елизавета Васильевна подала Токо-токо руку. Ксения Григорьевна лишь издали кивнула головой.
— Что ж, приступим! — пробасил Иван Михайлович.
Все повернулись к иконе, лица у всех сразу стали строгие, все закланялись, крестясь, зашептали. Горничная Наташа вошла с тарелками в руках и остановилась у двери, дожидаясь, когда кончат молиться. Поклонившись особенно низко, Иван Михайлович шумно вздохнул, поправил волосы, и все повернулись к столу, заговорили шумно.
— А ну, господи, благослови! — воскликнул Василий Севастьянович и протянул руку к графинчику с водкой. Выражение у него было жадное, сладострастное. Слегка дрожащей рукой он налил всем, кроме женщин. Токо-токо что-то замычал, когда Василий Севастьянович поднял графинчик над его рюмкой — дескать, не надо бы грешить, но Василий Севастьянович сказал строго: — Перед обедом одну выпить бог велел. И к тому же, видишь? Малосольные огурцы и соленые боровики. Не выпил бы, да под них выпьешь. А ты, сваха, все отказываешься? Для здоровья оно бы ничего. Люди свои. Ну, будьте уверены!
Он выпил, крякнул, поспешно стал закусывать.
— Ну, что же нам делать надо? — спросил Виктор Иванович у Токо.
Токо-токо, по какому-то ему известному такту, заговорил мягко, без возбуждения, будто присутствие женщин заставило его перемениться, — заговорил о царе. Главное, корень у нас неблагонадежен. Отсюда и вся беда, от корня. Он вынул из кармана картинку, — это было приложение ко «Всеобщему календарю»: царь был снят с семейством, — показал картинку сперва Виктору Ивановичу, потом Василию Севастьяновичу. От него по рукам картинка пошла вокруг стола.
— Поглядите на срам сей: у царя-то в руке папироса!
Недоверчиво, ужасаясь, все по очереди смотрели на картинку. Да, у царя в руке была папироса. Это всех ошеломило, все перестали есть.
— Вот видите, до чего царь дошел! — торжествующе сказал Токо-токо. — Уж если курить, так кури втихомолку. А он нет: «Гляди, весь мир, на мои грехи!»
— Ведь вроде бог земной. Мы-то, дураки, почитали его наравне со святым! — приглушенным голосом прогудел Василий Севастьянович.
— Не социалисты ли подстроили? — поморщилась Ксения Григорьевна. — Правильная ли картинка-то? Ведь это что? Срам на нашу голову!
— Картинка верная, — подтвердил Виктор Иванович, — я уж раньше ее видел, да как-то не обращал внимания на папиросу.
Токо-токо сидел молча. Довольная усмешка дрожала на его губах, и во всей его фигуре было теперь новое — независимое и властное: будто он стал выше своих хозяев.
— Похоже, один только и был царь, достойный уважения — Александр Освободитель, — пробубнил горестно Василий Севастьянович. — Никак до сей поры не пойму, за что его убили.
— Ну, папа, еще были хорошие цари, — вмешалась Елизавета Васильевна. — Петр Великий, например…
Токо-токо дернулся, точно его кольнуло в живот. Стул под ним скрипнул. Все поглядели на него. Глаза у Токо-токо заблестели пуще. Он заговорил строго, как учитель.
— Вот именно Петр Великий и был самый страшный царь. На нас, людей исконной веры, он воздвиг огненное гонение. Он стриг бороды, он нагнал на нас неметчину, он развел табашников, измывался над религией, мучил весь народ мукой мученической. Доводилось ли вам слышать, как он о великом посту со своими пьяными приспешниками ездил по домам бояр! Вместо евангелия возили поставец с водкой, а крест был сделан… простите, Христа ради, и сказать не могу, из чего был сделан крест… А называл всю эту свору всешутейшим собором… Подумать страшно! Как земля под ним не провалилась?
Когда после обеда, затянувшегося дольше, чем обычно, Токо-токо ушел, все заговорили горячо:
— Ну-ну, вот это парень!
— Видать, стоит за древлее благочестие. А тебе, Витя, он будто не понравился.
— Нет, наоборот. Я только удивлен: и хлебом торгует, и вот агитацию ведет. И очень ловко. Кто он такой?
— Кто? Приказчик наш.
— Я не о том. Вообще-то кто он? Женат? Холост?
— Холостой. Хорошие люди за него дочерей отдают, а он не женится. Он ведь чудной. Надо быть, он по обету.
— По обету?
— Да. Есть у нас люди — вроде монахи, а живут в миру. Живут приказчиками, торгуют, а сами божье дело делают.
— Здесь-то, положим, не божье дело. Здесь политика.
— А если божье дело в политику упирается?
Вечером, оставшись один, Виктор Иванович долго ходил по кабинету из угла в угол, думая об этом странном агитаторе.
Уже давно он замечал: каждую осень по всему староверскому миру начиналось оживление. На Нижегородской ярмарке — у Макария — собиралось самое сильное русское купечество — староверы, и, торгуя, наживаясь, они неизменно возвращались все к одному, к одному: к необходимости хлопотать о послаблении в церковных делах для староверов. Эти упрямые думы — об одном — объединяли всех: и волжан, и сибиряков, и москвичей, и уральцев. Алтари на Рогожском кладбище все еще были запечатаны, и разговоры всякий раз возвращались к ним. В этом была обида: исконным русским людям в России не дают молиться, как требовало древлее русское благочестие. В Нижний на ярмарку, вместе с купцами, приезжало множество начетчиков и уставщиков — людей почтенных и уважаемых в староверском миру. Они будто между делом указывали на преследование («Там закрыли моленную, здесь разорили скит»), возбуждали, сеяли недовольство. Старики все говорили про старую дорожку: надо отправить своих людей в столицу, хлопотать. Авось… Но молодые уже говорили сердито:
— Хлопотали. Хлопоты не помогут.
«Может быть, в самом деле виновата неметчина? Мы — коренные русские, а нас под ноготь!»
Эта встреча разбудила у Виктора Ивановича новые чувства, новые мысли. Они были и раньше — чувства и мысли, но без формы, без определенности, и некогда было останавливаться на них, осознать. Теперь они властно захватили. Он думал о словах Токо-токо, о том, что сам видел в Европе и Америке, о прочитанных книгах, и странно: почти все — и виденное, и прочитанное — осветилось теперь новым светом.
Ксения Григорьевна все следующее утро спорила с невесткой:
— Не верю я. Не верю я этому вятскому дьяволу. Пришел — и намутил, и намутил. Вчера до вторых петухов лежала и не могла спать. И молитва на ум не идет. Как это — царь… курит? Видано ли это дело? Должно, социалисты сочинили такую картинку, чтоб народ смущать.
Елизавета Васильевна усмехнулась:
— Ну, мамаша, я же могу принести вам из книжного магазина такую картинку. Я видела, там продают.