— Никак нет, это у Зеленовых.
— А не пожар, спрашиваю?
— Нет.
Григорий ответил неохотно, потому что знал, знал о зависти Виктора. И вот со взлобка Виктор вдруг увидел волшебную стену из огней. Четыре ряда маленьких огней, а внизу — белые блестящие шары…
— Это что же, мельница?
Виктор спросил с трудом.
— Мельница.
— Работает?
— Работает. Пятый день сегодня. Прошедчее воскресенье освященье было. И гостей съехалось — масция. Ваш папаша были с мамашей вместе.
Виктор сердито нахмурился. Были? Вот у них никакого самолюбия. Ему казалось: его, Виктора Андронова, грабят. Он должен быть в степи первым. А тут — мельница в четыре этажа. «Чья?» — «Зеленовых». И досадно — Андроновы к ним в гости…
— Заедем? — спросил Григорий, когда поравнялись с зеленовским хутором и мягкий свет осветил дорогу.
— Ты с ума сошел? — сердито закричал Виктор. — Погоняй скорее!..
Григорий хлестнул по лошади…
«Ну что я завидую? Мало места? Работай только. Разве Жильян позавидовал бы? Фу, глупость какая!»
Он оглянулся назад уже дружелюбно: мельница торжествующе светила всеми четырьмя этажами, и ровный шум — тоже торжествующий — несся от нее. Опять стало неприятно.
«Нет, далеко мне до Жильяна! — усмехнулся Виктор. — Однако, вот тебе и Зеленов!»
Он вспомнил старика Зеленова — длиннополый кулугурский кафтан его, рыжеватую широкую бороду, маленькие глазки.
Слыхал ли он про Жильяна? Не слыхал, конечно! А вот — воюет. Вот как по пустыне-то трахнул! Какая там пустыня?!
В шестом классе и потом в седьмом было много работы. Виктор хотел быть первым и сделался первым, но это первенство досталось не даром: долгие вечера он сидел в своей комнате, согнутый над столом, а когда поднимал глаза от книги, перед ним мелькали золотые искры — от утомления. Давно пропала отчужденность товарищей, учителей, отца — все забыли его выходку, но помнил крепче всех о ней сам Виктор.
Не-ет, теперь он не позволит ничего подобного. Он уже не мальчик!
Правда, он стал внешне сдержанней, чуть отрастил волосы и причесывал их на прямой пробор, следил за чистотой своей шинели и блузы, пытался говорить басом. Товарищи относились к нему с уважением, но не очень любили его. На переменах они вполголоса распевали неприличные песенки: «У Фонтанки, где был мост» и «Углей, углей, углей». Эти две были их самые любимые, и случалось, что припев «Тирлим-бом-бом, тирлим-бом-бом» они пели во все горло, оглушительно и стучали кулаками по крышкам парт и каблуками в пол. Виктор не пел с ними, только снисходительно посмеивался, словно был старше их на десять лет. По средам пятый — последний — урок был французский, и целых два месяца вместо молитвы после учения «Благодарим тебе, создателю» дежурный читал скабрезные стишки «Купались бабы во пруде», весь класс усердно крестился и низко кланялся, сдерживая хохот, а учитель, мсье Коппе, всегда улыбающийся, делал на этот раз очень серьезное лицо и пристально и благочестиво смотрел на икону. Коппе не понимал по-русски.
Когда дошла очередь до Виктора, он прочитал молитву, и при выходе, в коридоре и в раздевалке, полкласса накинулось на него за то, что он лишил их приятного развлечения. Виктор спокойно сказал им:
— Дураки вы. Я и разговаривать с вами не хочу об этом.
Те сжались, обозлились, упрекать не стали, но почуялось и Виктору, и им: они опять разошлись, и теперь еще дальше разошлись, чем в те дни, когда он был накануне изгнания.
Так замкнуто, один прожил Виктор эти два года. Не много оставалось свободного времени от школьных работ. Его Виктор отдавал книгам, и странно, его не влекли романы, стихи — его влекла история, те места, где говорилось о людях сильных, кипучих, людях единой воли. А Жильян немеркнущими глазами смотрел на Виктора. И еще кое-когда — герои Жюля Верна, Купера, Густава Эмара, Стивенсона, эти смелые люди, которым все дозволено.
Тихими вечерами он предавался мечтам необузданным: он смелый завоеватель, он ученый, он богач, его любит Дерюшетта — настоящая. По улицам он украдкой смотрел на лица девушек, искал в них черты Дерюшетты. Он был чуть угрюм, серьезен, и ни одна гимназисточка не смотрела на него с улыбкой. Ни одна! А между тем Виктор знал, что веселый, глупый балагур Гаврилов получает по три любовных записки в день. Это уязвляло Виктора и еще сильнее отодвигало в одиночество.
На училищных балах он не показывался: помнил случай, о котором забыли, вероятно, все.
И только летом, в бескрайних заволжских просторах, он развертывался. Да, это был отважный флибустьер. Верхом на лошади он мерил бесконечные проселки, распоряжался, требовал, кричал, и само собой случалось: его губы привыкли складываться властно и твердо. И уже не нужно было сдвигать брови, чтобы получалась вертикальная морщинка, как у Жильяна. Морщинка держалась сама собой.
Товарищи мечтали стать инженерами, профессорами, говорили о дорогах широких. Даже самые последние ученики — тупицы, полуидиоты — говорили об офицерском мундире и Суворове (потому что так завелось уже, что самые тупые из реалистов уходили в офицеры), — они все мечтали. Лишь Виктор был внешне суров и молчалив.
— А ты куда идешь, Андронов?
— Вероятно, в Петровскую академию. А возможно — никуда. У нас свое дело.
Для них — мечтателей вслух — слова «свое дело» были глухими, бледными, принижающими мечты. Да, конечно, Виктор богач, но в этом что-то купецкое, от Тит Титыча, о котором так красноречиво и с таким презрением говорил на уроках литературы учитель Никольский. И пожимали в недоумении плечами.
— Первый ученик записывается в купцы.
Виктор сердился:
— А что же, по-вашему, инженером сделаться и пойти служить на железную дорогу?
И, не получив ответа, добавлял презрительно:
— Ослы!
Что ж, на золотой доске в актовом зале имя Виктора Андронова было первым, а Николая Смирнова — вторым. Они двое стояли впереди всех учеников в торжественный день молебна «по случаю окончания учебного года». В первый день выпили с учителями очень умеренно. Во второй и третий пили уже только ученики — и очень неумеренно. На этот раз Виктор не отставал. Пьяные ездили по улице, этот первый ученик, Виктор Андронов, рявкал во всю глотку, пел песни, порывался бить фонари, и Рыжов (чистоплюй) укорял его:
— Перестань, Виктор, перестань! Это в тебе купец говорит. Смири его.
Но и попойка эта, и нежное прощание с товарищами — семилетними сострадальцами — все же не сблизили. Виктор ушел из училища холодно, без всякого сожаления.
В августе собрался в Москву.
Отец говорил:
— Погляди там, понюхай, что тебе для нашего дела подойдет. Едут оттуда умники разные — агрономишки эти, только все дрянь: будто знают довольно, а чуть до дела — из рук вон плохие. Ты помнишь Агапьева? Вот, и умница, и знает массу такого, что и знать-то будто лишнее. А в прошедшем году приезжаю к нему на хутор, идем на пашню, стал он мужикам на огрехи показывать: «Так, товарищи, невозможно. Вы, товарищ Павел, будьте внимательней». А мужичишка, вижу, ухмыляется. Да и как не ухмыляться? Тут им «вы» говорят и «товарищ». Я этому Агапьеву и говорю: «Да вы что, батенька, в бирюльки играете? А?» И кричу мужикам: «Эй вы, хамье, счас чтоб ни одного огреха! А то я вам, сукины дети!» И нагайкой погрозил. Так они у меня как встрепанные побежали. С мужиком как надо? Нагайкой, кулаком, матерным словом — вот это его до корня пронимает. А то — «вы», «товарищ». Уж эти ученые: в голове-то знают, как надо, а чуть до дела — целоваться с мужичишками. Ты, брат, науки там набирайся, а плеть в руке держи. Сам видел, сколь нужна она здесь.
Виктор засмеялся.
— Наука, значит, для степи, а плеть для людей?
И отец засмеялся.
— А что ты думаешь? Это верно. Бери, глуши, тащи, а про плеть не забывай. Степь-матушка — она тихая, ее наукой можно смирить, а мужик что же? Мужик и пьян, и ленив, и груб — его погонять надо! Работай, мерзавец, кипи! И тебе хорошо, и нам. А то что же? Вот ты про Жильяна мне читал. «Стихия»… Ты думаешь, мужик что? Сознает? И ни боже мой! Мужик — стихия. Я так понимаю: степь работай! Лошадь, верблюд работай! Плуг работай! Мужик работай! Вот! Всех под один загон. Чтоб кипело, горело… А то «вы», «товарищи»! Прямо не люди, а верхогляды божьи. Нынешним ученым людям только в попы идти, а не в дело. Вот в попах они на своем месте были бы. «Православные христиане, милостивые благодетели».