— Что это у тебя?
— Пречистая заплакала.
— Гм… Да это как же?
— Мне еще бабушка говорила: как несчастье какое, так пречистая плачет загодя. И прежде, случалось, плакала. Как умереть отцу — плакала.
Мирон Евстигнеич пристально посмотрел на Семен Семеныча и спросил тихонько:
— А ты… Семка, не врешь?
У Семен Семеныча глаза округлели в испуге.
— Что вы, что вы, Мирон Евстигнеич? Да разве я дозволю? Чудо налицо-с.
И днем Мирон Евстигнеич сам припожаловал, чтобы на чудо поглядеть.
Толпы народа стояли на улице перед избой, стояли на дороге. Слышно было в раскрытые окна, как попы густо пели молитвы в избе. Мужчины сняли шапки, когда Мирон Евстигнеич пробирался через толпу. Женщины отмахивали поклоны в пояс. И в толпе шушукались:
— Сам, сам идет.
В избе народу невпроворот, но Мирон Евстигнеича пропустили к самому переднему углу. Там на иконнике — древняя, почерневшая, уставного письма икона. Да, плачет. Семен Семеныч на платочке чистеньком и слезу подал Мирон Евстигнеичу, только что снял вот, на глазах, — так масляным пятном и расплылась слеза по платку. К самому лицу поднес Мирон Евстигнеич платочек, и пахнуло на него маслом деревянным. Что же, запах благочестивый, — значит, все правильно. И приказал Мирон Евстигнеич отслужить молебен. К вечеру этого дня уже во всей Жгели остановились работы. Тысячная толп запрудила улицу возле Семен Семенычева дома. Снопами горели свечи перед иконой.
Умильный и встревоженный вернулся перед полночью к себе в белый дом Мирон Евстигнеич.
— Перед несчастьем плачет. Слышь, мать? Как бы не случилось чего.
А Матрена Герасимовна только стонет.
— Знамо, жди несчастья. Ох, бога забыли. Забыли бога!
Ходит Мирон Евстигнеич по залам, женины вздохи слушает, раздумывает: по какому случаю икона плачет? И как теперь быть с народом? После обеда бабы и на работу не вышли: вроде праздник по всей Жгели устроили.
— А там вас Яков спрашивает.
Это горничная. Удивился Мирон Евстигнеич.
— Чего ему надо? Зови-ка.
Вошел Яшка, с приплясом будто, в глазах бесята бегают. Увидел его улыбку Мирон Евстигнеич, нахмурился.
— Что так поздно?
— К вашей милости. По секрету.
— Ну?
Яшка покосился на Матрену Герасимовну. Хозяин понял.
— Иди сюда.
И увел к себе в кабинет.
— Я насчет чуда этого, — заговорил Яшка.
— Ну?
Яшка улыбнулся хитро и сказал громким шепотом:
— Мошенство это — и более ничего.
У Мирон Евстигнеича глаза по колесу стали. И рот открылся — глянул черным пятном из-под усов.
— Что-о-о-о?
— Так точно, мошенство. Гляжу давеча, а у иконы глазки пропилены… я будто прикладываться — и пощупал. Маслица в ямки наливает Семен Семеныч. В рассуждении того, что в народе волнение может быть, когда объявится, я и пришел вам сказать.
Мирон Евстигнеич стал краснее моркови. И поспешно оделся.
— Идем.
А там — все та же толпа. Правда, чуть меньше. Кое-кто и спать легли здесь. Мирон Евстигнеич в дом. Старушки какие-то по углам сидят, черные, вздыхают. Увидали хозяина, поднялись, всполошились.
— Ну-ка, старые, уйдите на минуту.
Те со вздохом поплелись в сени. А Яшка цап рукой за чудотворную. Семен Семеныч вскипел:
— Ты что, дурак?
— Нисколько я не дурак. Вот глядите, Мирон Евстигнеич, вот дырочки прорезаны, а отсюда вот маслице Семен Семеныч пускает.
И правда, на обратной стороне иконы вырезаны ямки вроде рюмочек, и в них маслице. Мирон Евстигнеич побагровел.
Кулаком из-под низу прямо в толстый подбородок долбанул он Семен Семеныча. У того аж все лицо перекосилось и из горла вскрик вырвался: «Хеп!» Семен Семеныч кубарем в ноги.
— Простите! Согрешил!
И злым шепотом зашипел Мирон Евстигнеич:
— А-а… Что ж теперь делать? Делать-то что, негодяй ты этакий? Обманул. Всех обманул.
— Я… я все обдумал. Не беспокойтесь… Простите. Я… вознесется на небо…
Толстый Семен Семеныч ужом вился, бормотал, будто в бреду, и кровь из разбитых зубов мазала его подбородок.
— Что ты говоришь? Кто на небо?
— Икона-с… Народу можно сказать, икона вознеслась на небо.
Яшка прыснул в смехе. Мирон Евстигнеич посмотрел на него искоса, а Яшка сказал лукаво:
— Верно-с, самый лучший способ. Скажем, что вознеслась на небо.
Мирон Евстигнеич пальцем в икону:
— Яшка, бери.
Яшка ухватил с лавки тряпку и снял икону. Повернул ее вверх тормашками и насмешливо сказал:
— Эк, масла-то сколько. Куда вылить?
И вылил в цветочный горшок, что сиротливо на окне притулился. Семен Семеныч стоял виновато. И на губах улыбка. Мирон Евстигнеич загремел сапогами.
— Ну, хахаль, ты тут вывертывайся. Да смотри. Потом я поговорю с тобой. Пойдем, Яшка.
Яшка спрятал икону под пиджак, и оба вышли. Благополучно прошли сквозь благоговейную толпу, пошли в темь. Яшка спросил:
— Куда ее теперь?
— На чердаке зароешь у меня.
— Хи-хи-хи. На небо вознеслась.
Вдруг Мирон Евстигнеич схватил Яшку за плечо.
— Посмейся, богохульник. Пикнешь еще — пальцем пришибу. Понял? Мерзавцы. Ты тоже такой, я знаю. Ты на все руки. А-а, что придумал, подлец.
Наутро во всей Жгели переполох по случаю нового чуда: икона вознеслась на небо. Все только и говорили об этом. Ночью, когда все спали, она вознеслась.
А еще через неделю, когда все улеглось, Мирон Евстигнеич с глазу на глаз поговорил с Яшкой:
— Ты мне скажи, как догадался?
Яшка засмеялся.
— Очень уж человек Семен Семеныч неблагочестивый. У таких чудес не бывает. Что, думаю, такое? Пошел. Смотрю — льется масло. Ну, я туда-сюда. А под кроватью у Семен Семеныча целая четверть с маслом стоит. Я опять к иконе. И догадался.
— Ай да голова!
И после, уже без Яшки, другим этак ворчливо, а вместе и гордо:
— Умен, собака!
VI
Что же, слезы эти, для кого они фальшивы? Для Яшки-хитреца. Для Мирон Евстигнеича. Во Жгели они только и знали тайну чуда этого, потому что месяц спустя Мирон Евстигнеич услал Семен Семеныча в Москву на службу, в амбар, а там приказал прогнать вон. Был слух — запил Семен Семеныч, сбился с панталыку. А Жгель верила вся: чудо было, богородица плакала и, поплакав, вознеслась на небо. А плакала она перед несчастием.
И что же сказать? Ранней весной было чудо, а в переломе лета грянула весть: война.
И сразу все в крутяге закрутилось.
Под бабий вой — пронзительный и трепетный — пошли сперва запасные со Жгели, а неделю спустя пошли ратники, и во сне не видавшие, что когда-нибудь им придется войну узнать. Мирон Евстигнеич первые дни «ура» кричал, на прощанье целовался с солдатами, но уже через месяц-другой увидал, что мобилизации хлещут по делу железными кнутами. Хоть оно там и три четверти баб на заводе, а для войны баба только помеха, но эту четверть, самую-то нужную, — вот ее, гляди, живо в отделку отделали.
Степан Железный Кулак в первые же дни ушел. Из конторы — человек десять, и бухгалтера Митрь Иваныча тоже взяли — оказался каким-то чином военным.
— Ой, Яшка, гляди, как бы тебя еще не взяли, — пожалел однажды Мирон Евстигнеич Яшку.
— И возьмут, Мирон Евстигнеич, я уже приготовился. Хоть и один я был у мамаши, а ежели так дело дальше, возьмут.
— А не хочется идти?
— Кому хочется, Мирон Евстигнеич? Глядите, сколько народу пошло, а кто без слез?
Поглаживает бороду Мирон Евстигнеич, хмурый да напористый, сказал сурово:
— Ох, не зря ли войну затеяли?
— Пожалуй, что зря, Мирон Евстигнеич. Жили тихо, мирно.
Мирон Евстигнеич косо посмотрел на Яшку, проворчал:
— Вот нас с тобой не спросили, начинать или нет…
К зиме уже дело объяснилось: все на заводе затрещало и закланялось. Главное, товар остановился. Какая уж там Персия, ежели до нашего Кавказа стало труднее трудного добраться?
С двенадцати горнов перешли на четыре, а к лету другого года еще два горна потушили и бросили. Этим летом и Яшку Сычева взяли на войну. Прощаясь с ним на стеклянной террасе, где в это утро пили чай, расцеловался Мирон Евстигнеич, прослезился даже.