Мы не знали, что делать дальше. Долго не могли решить, как быть с Самарцевым. Сбитый им охранник выпустил очередь из автомата по Васиным ногам и почти перерубил их выше колен. Собравшись над товарищем тесным кружком, мы сочувственно вздыхали и жестоко ругали охранника. Самарцев пытался подняться, ухватившись за мою ногу, но тут же со стоном падал назад.
— Не бросайте меня здесь, — говорил он торопливо и испуганно. — Я не хочу оставаться в их руках. Они теперь со мной что-нибудь особенно страшное сделают.
И опять старался оторвать спину от асфальта. Я нагнулся и придержал его за плечи.
— Лежи, не возись. Ты только хуже себе делаешь…
Федунов молча отстранил меня, взял руку Самарцева и сунул в нее пистолет. Зажимая пальцы раненого на ручке пистолета, глухо пробормотал:
— Не пойдешь ты никуда, не сможешь… Ноги у тебя начисто перебиты. Не повезло тебе, друг Вася… А нам бежать надо. Иначе все тут останемся.
Самарцев поднял руку, синевато-черный «люгер» с плотной ручкой и длинным стволом удивил его. Внимательно и тревожно рассматривал он пистолет, словно впервые видел и никак не мог понять, зачем ему его дали. Поняв, метнул взгляд, полный смертельной тоски и ужаса на меня, на Устругова, на Стажевского. Никто не осмелился посмотреть ему в глаза. Тогда раненый, точно стыдясь чего-то, опустил веки и, положив руку с зажатым пистолетом на грудь, затих.
Эта обреченная покорность была тяжелее страха смерти, и я готов был завыть от бессильного горя. Вокруг расстилалась вражеская страна. Наша жизнь зависела теперь от того, насколько быстро мы будем уходить. Люди, терявшие способность передвигаться, теряли самую жизнь. Мы все понимали это и смотрели на Самарцева такими же опустошенными глазами, какими смотрят на могилу, принявшую в свое сырое, черное ложе гроб с близким человеком. Вот тогда-то мрачно-молчаливый Устругов, вдруг грубо выругавшись, оттолкнул локтем Федунова и, нагнувшись над Самарцевым, вырвал у него пистолет.
— Мы возьмем Василия с собой, — объявил он, не обращаясь ни к кому и даже не глядя ни на кого.
— Он же шагу ступить не может! — резко бросил Федунов. — Ты только измучаешь его, а конец все равно один. Знаю я вашу интеллигентскую жалость!
Устругов повысил голос:
— Мы возьмем его с собой!
— Действительно, мы только затянем агонию, — бросил кто-то за моей спиной.
— Мы возьмем его с собой! — почти закричал Георгий. — Возьмем с собой! Возьмем!..
Он распахнул шинель ближайшего охранника, расстегнул китель и, добравшись до белья, сорвал нижнюю рубашку. Поняв его намерение, я сделал то же самое. Разодрав рубашки, мы забинтовали Самарцеву ноги. Поверх повязки положили дощечки от разбитой бочки и закрутили их срезанным телефонным проводом.
После перевязки Георгий надел на раненого шинель охранника, его рукавицы и шапку. Затем так же торопливо снял шинель и сапоги с другого охранника для себя. Мы последовали его примеру: уже почувствовали, что появился новый враг — холод. Лишь Федунов отказался переодеваться, с отвращением оттолкнул труп конвоира, который указали ему.
Устругов взял Василия на руки, и вся группа почти бегом пересекла мост, задержавшись на минуту над телом Жарикова. Капитан лежал, широко раскинув руки. Повернув лицо на восток, он смотрел туда широко открытыми, остановившимися глазами.
Пока добирались до леса, погода ухудшилась. Снова надвинулись тучи, иссиня-черные и тяжелые, как чугунная заслонка. Повалили крупные хлопья снега. Метель, бушевавшая здесь последние дни, вернулась.
Это обрадовало нас и напугало. Радовались мы потому, что снег заносил следы и затруднял преследование. Боялись того, что холод убьет плохо одетых, голодных людей раньше, чем охранники бросятся в погоню.
В лесу, который вырос перед нами темной гудящей стеной, было тише. Над головами свистели и скрипели верхушки деревьев.
— Остановимся на минутку, — попросил Георгий, кивнув головой на три ели, тесно стоявшие недалеко от опушки. Их плотные ветки создавали что-то вроде естественного шалаша.
— Рано останавливаться, — пробурчал кто-то. — Нас тут сразу сцапают.
Я оглянулся, чтобы узнать, кто возражает. За нами шло человек семь-восемь. Одинаково одетые, одинаково обросшие и истощенные, они походили друг на друга, как пни после лесного пожара. Так и не узнав, кому принадлежал голос, я поддержал Георгия:
— Остановимся тут.
Беглецы расположились вокруг раненого тесной группкой. Нас оказалось совсем немного. Вероятно, остальные, вырвавшись на свободу, убежали в глубь леса. Страх погони будет подстегивать их до тех пор, пока они не попадают от изнеможения. Заключенные не знали о нашем замысле, но каждый мысленно совершал побег из лагеря ежедневно, обдумывал его в деталях, мечтал о нем. Каждый давно избрал свой путь. Немногие дойдут до конца, но все будут пытаться дойти.
Быстро оглядев собравшихся здесь, я еще больше упал духом. Обдумывая свой замысел, мы допускали, что кого-то потеряем в схватке или в пути. Но не думали, что вольными или невольными участниками побега окажутся люди, на которых трудно положиться.
У самых ног раненого сидел голландец Хаген. Он с удивлением посматривал то на Стажевского, то на меня. Он еще не пришел в себя после того, что пережил на мосту, и его большие светлые глаза выражали недоумение и испуг.
В лагере рыхлый, неповоротливый и неуклюжий голландец был воплощением беспомощности. Его широкое лицо, когда-то, вероятно, круглое и полное, напоминало теперь неосторожно испеченное яблоко — сильно помятое, со сморщенной, жухлой кожей. Под глазами чернели иссеченные морщинами мешки. По лицу Хагену можно было дать все пятьдесят, хотя на самом деле совсем недавно ему исполнилось тридцать пять лет. Встречаясь с соседями по бараку взглядом, он улыбался приветливо и немного заискивающе, а обращаясь к кому-либо, неизменно извинялся:
— Прошу прощения…
Соседи недоумевали, как, чем мог этот бывший учитель заслужить немилость нацистов. Голландец охотно рассказывал, за что попал в концлагерь. Хаген решил не подчиниться порядкам, установленным чужаками в родном городе. Первое же нарушение полицейского часа привело его в немецкую комендатуру. Там учителя продержали до утра и выпустили, посоветовав впредь внимательнее смотреть на часы. Второй раз ему прочли нотацию. Немецкий поручик с явным удовольствием напирал на умственную ограниченность местных жителей, не умеющих даже соблюдать порядок, наведенный, наконец, другими. После третьего задержания Хагена передали военному суду: хотели его проучить и других постращать.
На суде учитель попробовал доказывать, что сердце человека, его ум нельзя покорить силой, что их можно покорить тоже только умом и сердцем. Ошеломленный председатель суда — полковник — сорвал с носа очки, пошептался с членами суда и тут же лишил подсудимого слова. Не выходя из-за стола, суд торопливо посовещался и определил: в концлагерь на три года.
Крофт, и тут оказавшийся рядом, оставался равнодушно сдержанным, будто ничего особенного не случилось. Он снял бутсы и вытряс снег, тщательно очистив жалкое подобие носков. Англичанин занимался этим с такой серьезной озабоченностью, точно ничего важнее на свете не существовало.
В противоположность ему бельгиец Валлон, казалось, кипел от возбуждения. Он никак не мог усесться как следует. Его черные глаза, особенно выделявшиеся на бледном худом лице, светились радостью. Валлон осматривал всех с таким видом, словно говорил: «Наконец-то мы вырвались! Теперь мы покажем, что значит быть свободными».
— Молодцы! Вот молодцы! — проговорил он, улыбаясь Устругову, Федунову, мне. — Я даже не догадывался, что вы подготовили это. И так великолепно сделали!
Устругов сердито вскинул голову.
— Великолепно! — передразнил он. — Мы там половину друзей оставили. Самарцева вот в каком состоянии подобрали…
Валлон пожал плечами, явно жалея, что его неправильно поняли. Он сочувствовал нам, но радовался за себя, и глаза его продолжали по-прежнему излучать сияние. Англичанин оторвался от своих бутсов, услышав раздраженное замечание Устругова, его тонкие губы сложились в улыбочку, которую можно было принять и за насмешку и за укор. Но он тут же вытянул губы в нитку, и лицо его вновь приняло равнодушно-безучастное выражение.