Остерман накинул плащ на хорошем меху и оборотился к Брюсу:
— Я готов. Ехали к королеве.
Над Стокгольмом стояло хмурое небо. Ветер рябил оловянную воду каналов, одетых в грубый камень. Колеса кареты глухо стучали по древним камням. Прохожих почти не было. Шведская столица была пустынной. Королевский род Вазы к тому немало приложил усилий. Миновали один мост, другой… В тесных улицах дома лепились один к другому серыми, неприветливыми громадами. Остерман был напряжён, Брюс — спокойно хладнокровен.
Северные бабы — народ крупный, на мощных ногах. Работать бабе много, трудно, и надо было, чтобы она могла и пахать, и вязанку дров взвалить на плечи, потяжелее. Такая баба придёт в кирху и стоит, как крепостная стена.
Но не такая была королева Ульрика-Элеонора. С братом Карлом сходство её ограничивалось рысьими глазами неопределённого цвета и удивительной для её соотечественниц мелкокостностью. Она была тоща и в отличие от брата — дерзкого до безрассудства — занудлива и плаксива. Правда, иногда на неё, как и на Карла, накатывали приступы неистовства.
Российских дипломатов она встретила в малой зале для приёмов, сидя на стуле с высокой спинкой, с которой скалили угрюмые морды воинственные шведские львы. В зале было холодно и неуютно. Плиты пола, знавшие рыцарские железные каблуки, отзывались на каждый шаг глухим ворчанием. Шпалеры на стенах были выполнены в невыразительных тонах, вызывавших скорее мучительный шум в голове, нежели высокий восторг от общения с королевской особой.
На приветствие российских дипломатов королева едва кивнула неестественно вздёрнутой кверху головой и позволила чуть растянуть губы в гримасе, которую с большим трудом можно было принять за улыбку. От шеи вверх по щекам Ульрики-Элеоноры проступили красные пятна.
Барон Лилиенштедт принял царское послание и объявил, что визит окончен. Шведы пообещали дать ответ в способное для того время.
Но прошёл и день, и другой, и третий…
Королева молчала.
В одну из ночей от причала шведской столицы, затерявшегося среди множества других, вышло в море малое рыбачье судно. Повидавший немало ветров парус, битые волнами борта, на палубе старые сети… Кто такое остановит, в чьей голове оно вызовет подозрения? Всякий скажет — пошли за треской, а рыбы сей и впрямь было в море как никогда. На что иное, но на тайные встречи, передачи записок, начертанных цифирью, Остерман был мастак. Судно взяло ветер, и стоящий у рулевого колеса человек с бородой, растущей из-под подбородка, направил его в море. Невысокая волна не мешала хорошему ходу. Медный фонарь на мачте качало, но капитан на то внимания не обращал. Жёсткие морщины на дублёном ветрами лице, крепкие руки на рулевом колесе выдавали в нём старого моряка, для которого такая качка была пустяком.
Часа через три над морем забрезжил рассвет.
Капитан, стоящий у руля на крепких, как кнехты, ногах, различил у горизонта многомачтовые суда. Волна была теперь злее и била в борт нешутейно. Летели брызги. Но капитан только плотнее вжимал голову в плечи, однако парусности не убавлял. Стоящие на якорях суда приближались. Капитан, разглядев на мачте адмиральский вымпел, прикинул на глаз расстояние и переложил рулевое колесо. Ударил каблуком в палубу, крикнул что-то неразборчивое. Тотчас из люка за его спиной выскочил проворный малый в такой же, как у капитана, надвинутой до самых глаз зюйдвестке и матросской куртке, бросился к мачте и, сняв фонарь, начал размахивать им на вытянутой руке.
На флагмане, у борта, появилась офицерская треуголка. Приметно было, что офицер внимательно разглядывает подходившее судёнышко. Малый всё размахивал и размахивал фонарём. Офицерская треуголка скрылась, и тотчас с борта упал штормтрап.
Гаврилу Ивановича Головкина разбудил глухой стук в двери каюты. Он недовольно заворочался. Спал крепко. Морские мили давались ему трудно. Непросто было служить царю Петру. Кем это было видано: знатнейшей фамилии дворянин московский чёрт-те где обретался, в неведомых морях, в тесной, как короб, каюте, на рундуке деревянном, на котором и растянуться-то по-доброму нельзя, раскинуться вольно? Как собака, свернёшься в клубок и спи… Да… Дожили… Стук повторился.
Гаврила Иванович сбросил ноги с рундука.
— Входи, — сказал сиплым ото сна голосом.
В каюту вступил офицер. Гаврила Иванович сощурился на него, но в темноте каюты лица было не разглядеть.
— Свечу, свечу вздуй, — всё тем же мятым голосом сказал Гаврила Иванович.
Офицер посунулся из каюты и, показалось Гавриле Ивановичу, из-за спины вытащил фонарь. Бойкие, ох, бойкие ныне нарождались люди. Надо было вставать. Гаврила Иванович потянул на себя беличий тулупчик.
— Ну… — поднял набравшие твёрдости глаза на офицера. Тот вытащил из-за отворота рукава пакет, положил перед фонарём. Гаврила Иванович оживился, разорвал пухлыми пальцами пакет, достал в четверть листа записку, приблизил к светившим дырчатым оконцам фонаря и увидел косо летящую по листу цифирь. Лицо его озаботилось.
— Так-так, — сказал, — так-так…
И его словно подменили: спина выпрямилась, плечи откинулись назад, рука, мгновение назад вялая, бескостная, властно легла на стол. В голосе прорезалась жёсткость:
— Шведа сюда, который записку доставил. Да разбудить действительного тайного советника Толстого и тоже ко мне.
Перед шведом Головкин положил кошель с золотыми, сказал:
— Господину Остерману скажи, что почту ждём от него через неделю. Всё.
Швед поклонился и вышел. От сапог капитана натекла лужа. Расплылась тёмным пятном. Головкин посмотрел на неё с неодобрением. Сопнул носом и, вздохнув, обратился к цифирной записке.
Королева и в этот раз не сказала ни «да», ни «нет». Царёв ультиматум, переданный Ульрике-Элеоноре Остерманом и Брюсом, ушёл в молчание шведского двора, словно в зыбучий песок.
В цифирной записке Остерман писал Головкину, что из разговоров с придворными Ульрики-Элеоноры одно только и можно заключить — шведы будут тянуть с ответом, елико возможно. Писал ещё и то, что королевой послан срочный курьер в Лондон. По возвращении его — да и то без уверенности — можно ждать королевской аудиенции, но что при сем случае Ульрикой-Элеонорой будет говорено, тоже не ясно.
Вот и получалось: напугаться может, и напугалась королева шведов, да только не очень. Слова ультиматума хотя и резкие, ан не убедили её. Строптивость оказала Ульрика-Элеонора. Строптивость…
У Петра, когда ему доложили о тайной записке Остермана, жила на шее надулась. Он отворотил лицо от сидевших перед ним дипломатов, закусил губу. «Курьера в Лондон, — подумал, — а там, глядишь, и в Амстердам пошлют, в Гаагу, и пойдёт одно за другим. Всех всполошат. Флот-де российский у ворот Стокгольма стоит… В европейской политике тысяча бед — повяжут, не вывернешься. Закудахчут, как куры в потревоженном курятнике. Нет, — решил, — замахнулись, так бить надо. Медлить нечего».
Пётр взглянул на дипломатов. Тихое лицо Головкина кисло в ожидании. У Толстого обнажились зубы. Этот всё уже понял — хитрый был, как бес.
— Но-но, — сказал Пётр, — скалиться рано… Меншикова нет, так ты, что ли, за скоморошество взялся?
У Петра Андреевича сей же миг погас блеск в глазах.
— Нет, — неожиданно громко сказал он, — о скоморошестве, государь, не мыслю. Стар для того. О России скорблю.
Таким тоном он никогда не говорил с царём.
У Петра от неожиданности кадык выскочил из-под тесного галстука. С минуту, а то и более он в упор смотрел на Толстого тёмными, с загорающимися бешенством в сузившихся зрачках глазами. Толстой сидел недвижимо. Царь сказал медленно, с угрозой:
— Ладно… Попробуем королеву покрепче. — И уже без зла Толстому: — А ты волчок, хищный волчок.
На стоящем на якорях флоте началась суета. На мачтах взвились сигнальные флаги, от флагмана полетели по волнам шлюпки, на палубах засвистели дудки, и боцманы, срывая глотки и вспоминая бога и чёрта, подняли экипажи на ноги. Капитаны получили царёв указ: идти к Стокгольму, малым флотом высадить десант севернее и южнее шведской столицы для промысла над врагом.