Мамырбай даже не обратил внимания на девушку, которая облокотилась рядом с ним о перила.
Хоть бы ты услышал легкое дыхание красивой девушки рядом с тобой, Мамырбай. Эй, Мамырбай, Мамырбай… Да, бывают такие мгновения, когда ты не слышишь душевных слов, не замечаешь взгляда, говорящего тебе… а если и замечаешь, то не чувствуешь, что кроется за этим… Полюбишь ли ты когда-нибудь девушку?
Но кому ж, как не тебе самому, решать в таком деле, Мамырбай, суди сам. Я не уговариваю тебя, чтобы ты женился, не подталкиваю, чтобы полюбил. Самая сложная наука — познать сердце человека. Откуда, думаешь, я узнал, что у тебя на сердце? Скажу, не скрывая, Мамырбай. Я видел, как три года назад ты впервые приехал в город. Ты шел от вокзала вниз по бульвару Дзержинского и наивно разглядывал каждый каменный городской дом. На тебе были черные дешевые брюки и пиджак, большие, не по размеру, сапоги. Я повстречался тебе, когда ты шагал, немного растерянный, надвинув на лоб тюбетейку и повесив на плечо аильскую сумку — курджун. Возле тебя в тот день не было Керез; оказывается, она приехала раньше. Даже называя свое имя, когда я спросил тебя, как зовут, желая удостовериться, что передо мной именно ты, давний знакомец, ты заикался и вертел головой, отвлекаясь на городские диковины. На голове твоей не было шапки черных кудрявых волос, ты был наголо острижен машинкой. Ты, наверное, помнишь: я спросил, откуда ты приехал. Ты обрадовался. Ты сказал, что сам из Таласа, и силился вспомнить, где и когда видел меня. И правда, мы уже встречались с тобой — много лет назад. Ты вез меня из вашего аила до райцентра, ехали мы полдня. Была зима. Машин после войны было мало, ездили на лошадях. Я заночевал в доме одного колхозника; наутро, после чая, вышел во двор и увидел коня, запряженного в сани. В санях лежала старая желтая залатанная шуба. Хозяин сказал мне: «Садитесь, поедете в этих санях», и я стал дожидаться возницы. Хозяин снова попросил меня устроиться в санях, я хотел узнать, когда же приедет возница, — мне объяснили — вот он, сидит. Посмотрел, в санях, оказывается, ты: укутался в желтую шубу. Ты тогда показался мне ростом с воробья. Я пожалел тебя. «Как же поедет такой малыш? Замерзнет ведь!..» — начал было я, но присутствующие успокоили: «Это же Мамырбай! Его мороз не берет, он может босиком пробежать вот по этому снегу! Да он сам вызвался поехать — говорит, в районе ему нужно купить тетради. Так что не беспокойтесь!» Я бы, конечно, ни за что не согласился, чтобы ты вез меня, если бы ты пожаловался, что трудно, или страшно, или холодно, — но ты упрямо твердил одно: попросился ехать сам. Ты тогда рассказал, что твой отец вернулся инвалидом с фронта и сейчас вы живете трудно. Ты работал, чтобы помочь отцу. Я даже выспросил тогда у тебя, сколько трудодней ты получил за год. Оказалось, во время денежной реформы ты обменял свои пятьсот рублей. О многом мы тогда поговорили… Да, еще помню, я просил тебя, чтобы ты укрыл шубой ноги, но ты храбрился: «Мне мороз не страшен. Во время войны мы с матерью пасли кобылиц в зимнюю пургу по глубокому снегу, в горах. Разве это мороз!» И вправду, тебе тогда не было холодно, первым замерз я, хотя и был тепло одет. Ты довез меня до районного центра, еле добрались туда к полудню. Я купил тебе тетради, ручки, накормил тебя в столовой. Собрался дать тебе десять рублей, но ты ни за что не хотел взять. «Неужели возьму с вас плату?» — говорил ты… И вот — прошли годы… Ты стал джигитом. Первый раз, когда я увидел тебя, ты был разговорчивым мальчишкой; позже, приехав в город учиться, ты показался мне растерянным аильским пареньком… но теперь, повзрослев, ты хранишь свои тайны глубоко в душе, ты не меняешь своих решений. Эх, Мамырбай! Погляди на Керез — она стоит рядом с тобой! Она смотрит на тебя.
Наверное, это волнистые волосы Мамырбая, выбившиеся из-под кепки, привлекли сейчас внимание девушки, показались красивыми — Керез пристально рассматривала Мамырбая, почти в упор. Прядь волос свободно билась под ветерком; широкий лоб, прямой нос. Рукава рубашки закатаны, видны крепкие как камень мускулы. Теперь он смотрит не на воду — на одинокий дом под зеленой крышей, за рекой, на окраине аила. Видно, вспомнил далекое. Может быть, суровое время войны: как раз на этом месте тогда стояла их хибарка. Ушел на войну отец Мамырбая — дом остался без хозяина: двери расшатались, стекло в окне треснуло… хуже, чем в курятнике. Отец Мамырбая собирался перед войной строить дом и уже привез все нужное, да все так и осталось лежать: кирпичи постепенно размокли под дождями, доски пошли в печь, рамы мать Мамырбая Калипа обменяла на муку. Когда отец вернулся с фронта, первой его заботой было поставить дом. Поставили — вот он теперь красуется за рекой, только жить в нем не жили. Все лето, всю зиму — с овцами среди елей в горах. А под зеленой железной крышей временно живет учитель, приехавший из города. Мамырбай не пойдет туда сейчас.
— Если везде так будем останавливаться, сегодня не доберемся до дома. Ты же знаешь, Мамырбай, на Кыз-Булаке может быть ливень. Вспомни — когда бы ты ни приезжал в Талас, всегда попадал в дождь. Что ты там нашел, в реке, на что смотришь? Ну, пойдем же. Ты, видно, сегодня не собираешься идти дальше, да?
— Это у меня с детства, Керез, как увижу эту реку, ее течение, не хочу уходить… Особенно когда разольется в половодье. Мне тогда кажется, что и мои силы прибывают, как эта вода. Чего только нет в ней, Керез, — песни юношей и девушек кроются в ней, тайны стариков таятся в ней. Это ведь крылатая вода, она испокон веку движется только вперед, она несет в себе столько всяких историй… В ней и жизнь, и любовь в ней, и сегодня, и завтра. Временами мутная, временами прозрачная, то бурная, то тихая — она и напоминает мне жизнь, она как любовь.
— Любовь, говоришь, Мамырбай?
— Да, напоминает любовь. Любовь такая же беспокойная. Я, по правде, еще не любил… Но если полюблю, любовь моя будет такой же бурной, как эта река. Я буду любить свою девушку всем своим существом.
— Как эта река… а ты не заметил, какой цвет у воды?
— Нет, Керез, я не о цвете говорю, я говорю о течении! Молодость должна кипеть! Любовь должна сметать все препятствия!
— Разве можно так говорить — мол, я любил бы вот так или иначе. Я слышала, что крепко любит тот, кто глубоко в душе прячет свою любовь! Настоящая любовь — не напоказ, ее таят в душе. Чем восклицать: «Я тебя люблю! Ты моя душа! Я не могу жить без тебя!» — лучше доказать на деле, что ты действительно так относишься к человеку. Я сейчас больше всего думаю о маме — каково ей… мы только вдвоем с ней… она ходит за отарой — сам знаешь, сколько сил нужно…
— У меня умер брат… моим родителям сейчас очень тяжело…
— Ну, хватит, Мамырбай, давай уйдем отсюда.
— Уйдем? Пожалуй, пора.
Мамырбай посмотрел на запад, на гору Буркут-Уя, возвышавшуюся над соседними вершинами. Черная скала с оголенной макушкой, как страшное видение, тянула ввысь свою шею. Туча давно уже заволокла ее вершину. Южнее — гора Укок, похожая на сундук. Там, видно было, уже моросит. Недаром говорят, что если в других горах дождь прольет одну каплю, то на горе Укок он прольет их тысячу. Местные жители с утра до вечера поглядывают на ее вершину. И никто не говорит, что гору заволокли тучи, все говорят — там идет дождь. И теперь туча закрыла вершину, наверняка хлещет дождем, да и не мелким уже — настоящий ливень бушует. И все же — все же нигде больше нет такой плодородной земли, как на горе Укок. Там, наверху, гладкая равнина, половодье ковыля. Сколько ни копай кетменем, никогда железо не ударит в камень, ковыльная степь во все плоскогорье. Кобылица, отпущенная пастись там, через месяц пугается собственной тени. Коровы, насытившиеся там, могут спать спокойно. Овцы, пущенные сюда с утра, пройдут немного и, отъевшись, тут же и улягутся. Поэтому летом каждый животновод старается отстоять это место для себя… Но ковыльная степь, оказывается, тут не всегда была — сохранилось рядом русло старого арыка, едва видное теперь, спустя века. Арык берет начало как раз от Кыз-Булака, извивается от ручейка к ручейку. Ясно, что когда-то здесь была вода, возделывали зерновые культуры. В какие времена это было, кто провел арык? И не скажешь сейчас. А как было бы хорошо — расчистить бы русло, вывести воду к Укоку, подчинить себе больше тысячи гектаров плодородной земли. Горное плато увидело бы белые веселые домики колхозников, скотные дворы, засверкало бы яркими огнями электричества — люди не захотели бы уйти с такого прекрасного места.