…Отец Журки стоял у велосипеда, все еще не в силах решить, что делать, и смотрел на сына. Волосы его были совершенно седыми, хотя ему еще и сорока не исполнилось.
Меж палаток шли работники, Журка ясней различил тачечника Лайоша Берната.
— Привет, Игнаций, — сказал он.
Отец приветствия не принял. Схватил велосипед, промокшую суму из искусственной кожи зацепило колесом. Ни слова не говоря, он уселся на велосипед, взобрался с большим трудом. По его трясущимся рукам Журка видел, что он — «сплошной нерв»: так отец говорил про себя. Не прощаясь, он укатил прочь. Журку так и подмывало заорать ему вслед: к чему, мол, была вся эта комедия? Чего ради он притащился на поле, ежели знал, что не хочет работать? Журка быстро шагнул раз-другой, словно намеревался догнать его, обиженно прижав к туловищу руки, и тут успокоился. Да пусть его уезжает.
Отцом он и без того был сыт по горло. Он и так выслушивал его весь вечер, пока тот разговаривал сам с собой. Будучи на подъеме и упившись к вечеру до пьяных фантазий, отец с кем-то спорил, проживал свое прошлое, переругивался с давними подругами и любил друзей. Громко звучало радио. Журка прокрался в соседнюю комнату — ему было любопытно. Поначалу он не понимал, о чем говорит отец, да и позднее лишь по деталям полагал, что знает, куда его слова надо встроить. Дело непростое, следовало вникать в логику монологов. Похоже было на телефонный разговор, когда слышишь лишь одного собеседника. Вдобавок отец Журки не мог враз определить, с кем он говорит, из-за чего сердится, с кем препирается.
Журка тихонько открыл дверь соседней комнаты. Плохого качества румынская дверь, еще будучи новой, уже осела — продукт СЭВ’а[2], скрипела-стонала, будто у нее что-то болит.
Журка слегка приподнял ее, зная, что так будет лучше. Настоящей стены между двумя комнатами не было, лишь дверь-гармошка. Огромное коричневое полотно из синтетики или какой-то гигантский занавес, мятая ширма. Отец умолк, спросил:
— Кто там?
Понапрасну надрывалось радио — он прислушивался и почуял, что в соседнюю комнату кто-то тихонько прокрался. Журка дышать перестал, боялся пошевелиться.
Ждать ему пришлось поразительно короткое время, всего лишь несколько мгновений. Папаша перестал прислушиваться — наверное, и вовсе позабыл, чего ждал. Он снова прибавил звук радио: слушал старые шлягеры. Если бы передавали «Би Джиз», он бы запустил звук на полную катушку, но к счастью, играли другое.
Отец Журки и его старший брат Мартон в подростковом возрасте часто играли братьев Гибб, — пришло Журке на память. Даже отправились к фотографу — только затем, чтобы тот увековечил их серией снимков. Они попытались заказать себе такую же одежду, так же зачесать волосы, как у знаменитостей, но костюмы не выглядели блестящими, да и сами они ничуть не походили на братьев Гибб. Правда, патлы у них были длинными, как у любого хиппи. И все же, когда отец впервые показал Журке фотографии, тот догадался, почему ему пришло в голову, что они не иначе как фанаты «Би Джиз», и отец был очень горд: Журкой или самим собой — это нельзя было решить однозначно.
Журка зашел в большой сарай, а надо было идти не туда: ротационные мотыги-культиваторы выдавали возле мастерской. Время шло зря. Еще час — и пора отправляться в школу. Поэтому и хорошо, что отец смылся с участка, ведь в тот день надо было мотыжить междурядья, уничтожая ростки сорняков. Журка зндл, что ротационным культиватором наверняка вырвет несколько кустиков паприки или же рукоятка его застрянет в бечевке. Основная бечевка была натянута вдоль ряда, и каждая паприка сама по себе была подвязана к ведущему шнуру; следуя ему, клонится внутрь масса стеблей, наподобие некоего лабиринта из бечевок, все гуще и пышнее. Теряется в нем выход наружу, хотя никаких поворотов тут нет. Ротационной мотыге нельзя дрогнуть и отклониться ни на сантиметр: культиваторная головка тотчас же вырвет паприку с корнем, и нет никакого смысла засовывать ее в землю обратно, чтоб ни мать, ни отец не заметили. На другой день паприка пожелтеет. Выдаст Журку, выдаст, что была вырвана с корнем. В парилке или в открытом грунте секретов не бывает: зацепил, вырвал — конец.
Когда отец не следил за ним, он лучше управлялся с культиватором. Впрочем, даже если бы отец остался, работать все равно пришлось бы Журке. Отец не умел этого делать — пропустил курс обучения. Жизнь его протекала в двух фазах. В активной — как сейчас, только к вечеру он напивался до расцвета фантазий. В пассивной же фазе он абсолютно погружался в пространство, исчезал из действительности, из настоящего времени бытия. В таких случаях, получив дневную дозу — пол-литра палинки, — он не жил с семьей, не знал о ее существовании. И ничего не знал о времени тоже. Иногда по полтора года не выходил из дому. Из комнаты — и то изредка, лишь по нужде, да и то не всегда. В то утро, стоя перед затянутой фольгой теплицей, они просчитались с комедией обиды на целый год. Смотрели на столбы пара и о времени не желали знать. И Журка так хорошо «не знал» об этом, что отец наверняка не в силах был это вынести. Не о бечевках шла речь. Речь шла об отступлении. Журка прежде всегда перечил отцу, поучал его, каждым словом своим подчеркивая, что, пока папаша мечтает о прошлом, в реальной жизни меж тем проходит время. И после пьяных бредней нельзя делать вид, будто бы жизнь продолжилась там, где ты из нее вышел. Однако сейчас он не призывал отца к ответу. Фарисейски играл роль тактичного сына. Он тоже делал вид, будто бы среда разбилась в восемьдесят шестом, а в восемьдесят седьмом ее можно было бы склеить.
Говоря по правде, он уже привык, что отца рядом нет. Да они и не смогли бы работать вместе. И быть вместе — тоже, ведь они никогда не бывали вместе. У них не было чувства родства. Их изменившиеся отношения, Журкину подростковую горячность, нагловатость, его новое самоощущение — всё они могли бы преодолеть, кроме этого… И тогда он мог бы, не отвлекаясь ни на какие думы, предаваться мечтам о Лили. Он представлял себе Лили, затем и остальных, каждого из класса поодиночке, как они следят за его работой. Смотрят, как на телеэкране, и совершенно растроганы. Ведь они-то дома разве что моют посуду. Никому из них не приходится заниматься физической работой. Никто из них не взрослый. Только он.
Если нажать на головку мотыги книзу, тогда железный плуг вонзается в землю, вращающаяся головка поднимается, так что не требуется удерживать машину силой. В таких случаях Журка мог и поворачивать, и направлять ее относительно свободно. Это был его фокус. Требовалось знать эту одну-единственную тайну — ее он не выдал бы никому, даже отцу. Пусть бьется, но доходит своим умом, если хочет мотыжить, как надо.
Журка приступил к рыхлению. Ему представлялось, что он вспахивает те проселочные дороги, по которым они бродили с Лили, которые исходили из конца в конец лишь для того, чтоб запомнить их. А сейчас мотыга скроет их следы, воссоздаст забытые воспоминания, их былой смех, когда даже заговаривать не было нужды, поскольку один знал, что скажет другой. Порвутся тайны дороги, и можно будет вспоминать о них. Вращается плуг, а позади него остается вспаханная земля, и ничего больше. Взрыхленная земля покрывает воспоминания, и даже воспоминания тех, кто раньше их прошел этот путь. Машина схоронит все следы, там проляжет новая дорога, дорога без следов, и никто никогда больше не пройдет по ней незамеченный.
Затем всё как-то прошло. Журка не думал ни о чем. Эта работа была не такой, как прочие. Не обычное наказание на рассвете перед школой. Это было скорее священнодействие. Он забылся в работе и наслаждался ею. Такого с ним отродясь не случалось. Он погрузился в нее, исчез в ней точно так же, как во время акта любви исчезает раздутое «я». И лишь тело скачет, несется, захлебывается, но Журка пока что этого не знает, не знаю я, каково это — быть погруженным в глубь другого человека.
Двигалась вперед машина, стены бечевок сомкнулись, склонясь внутрь, каждая минута питала бечевочное брюхо бечевочной стенки. Частенько лишь в миллиметрах от бечевок проходила головка мотыги. Журка не думал о Лили, не обращал внимания на любовь, постепенно перестал обращать внимание и на себя самого, на дырявые башмаки, на фуфайку, из которой давно вырос. На нем была рабочая поддевка, светло-серая, она почти шла ему. Но он не замечает этого, не испытывает отвращения или скуки, не мерзнет, как с ним иногда случается. Он работает, не отвлекаясь. Впервые работает так, как подобает взрослому. Машина делает свое дело, и Журка не присматривает за ней. Не регулирует ее силой, чтобы она не дергалась, не задыхалась. А ведь она капризна, как знатная госпожа, — так выразился по поводу ротационной мотыги тачечник Лайош Бернат. Заявил это уверенно, будто знал, какой должна быть госпожа, или хотя бы видел ее разок. Журку госпожа не интересовала, и тем самым ему удалось укротить ее: она, равномерно урча, двигалась вперед, затем назад, от земли исходил нежный аромат; земля была черная, удобренная навозом, кожа ее лопнула, и Журка, почувствовав жирный запах, невольно покрылся гусиной кожей от этого аромата земли. Парниковая грядка сделалась опрятной, радующей глаз, как соседние грядки, где кто-то уже взбил землю на манер пухового одеяла. Исчезли сорняки, протоптанная тропинка, осталось всего лишь несколько неуверенных следов обуви: их оставил человек, сопровождавший машину и углубившийся в свежую черную землю.