— Эх, сколько же баб у меня перебывало!
Журка видит в окно, что вернулся домой сосед Ади, парень с поврежденным слухом. Он только было собрался слезть с велосипеда, да потерял равновесие у засыпанного шлаком входа. Потерял равновесие — и упал. Журке даже смеяться неохота, а ведь в другой раз он бы залился хохотом. У отца глаза заволокло слезой, он вытянулся во весь рост. Да-а, были девки в наше время! Журка пожимает плечами, зная, что за этим последует. У него и впрямь поразительное чутье. Лишь некая отчаянная надежда неизменно подавляет его, укрывает, прячет мысли его. На уроке физкультуры, стоя в строю, он знал, что значит на языке девочек «освобождение», знал, даже когда они препирались с Лили. Чувствовал, что за беда ее мучит. И знал, что она права. Вполне права. И теперь, задним числом, знает даже, что следовало ей ответить, но когда он находится там, внутри ситуации, все действия будто предпринимает за него другой. Этот другой не хочет, чтобы Журка понимал, что к чему. Чтобы знал, о чем речь, был способен внимать разговору. Что ни говори, это тоже он. Все это переплетение чувств исходит от него.
Отец повышает голос, видя, что Журка не слушает его. Но ведь следуют речи, хорошо известные Журке:
— То ли дело я в твои годы!..
Журка кивает, помалкивает — вдруг так легче удастся высвободиться. Но отец говорить еще не кончил, знай потягивает пиво. Теперь очередь за бритьем. Журка догадывается, что его ждет. И пошло-поехало. Он-то, бывало, в его годы… Как давно осточертевшая песня. Журка смотрит на него. «Ну а если я еще девственник, что с того?» — мысленно, но не вслух произносит он, опять прислушиваясь к наивному Журке, который обосновался в нем. Собственно, тот даже не наивный, просто не хочет вечно думать про себя, не желает вечно прислушиваться к самому себе. Приноравливаться к определенному поведению. До сих пор и не приходилось. Не вслушиваться в себя — это так удобно.
— Ты хоть целовался уже? — спрашивает отец.
Уставясь перед собой, Журка не слышит вопроса. За окном — Ади с черными полосками шлака на лице, его мать сердито кричит:
— Поднимайся же наконец, сынок!
А Журкин отец и без вопросов всё знает.
* * *
Весь день был заполнен страхом, и лишь одну-единственную волшебную фразу Журка услышал от Лили. Действительно, ей он радовался больше всего. Весенний ветер треплет травяной ковер, словно влюбленный ерошит волосы своей милой. В католической церкви, в башне с часами обосновались летучие мыши. Колокольный звон не мешает им, они возмущаются, лишь когда останавливается било и затихающий колокол медленно дребезжит. К мертвым водам ведут заброшенные грунтовые дороги, ими никто не пользуется. Они огибают выбитые треугольником термальные озерца, будто прокрадываются исподтишка. Из башни доносится посвистывание сторожа, сбоку, на стене его будки — пустое гнездо.
Территорию обихаживают дети, Журка в том числе. Журке — двенадцать лет, Лили год пропустила, профилонила, она годом старше. Промеж себя они говорили, что «терпеть не могут территорию». И была в этом доля правды, поскольку никто другой не живет здесь так. Других не интересует, что с чем связывают дороги, ни у кого не возникает желание пройтись по ним просто так, на память. Потому-то другие и не знают того, что знают они, Лили и Журка. В тот день они стояли у колодца-журавля, напротив жилища семейства Балинт. Ждали, что кто-нибудь из Балинтов — самый старший или кто-то из младших сыновей — вернется домой. День выдался мрачный, с въедливыми ветрами, срывающими с акаций душистые цветы.
Несколькими часами раньше Лили и Журка высмотрели старика на погосте. Они спрятались в яме, куда время от времени высыпали мусор, строительные отходы, но им это очень нравилось. Хлам зарастает сорняками, бурьяном, среди отходов обнаруживаются загадочные взрослые вещи. В этой яме близ погоста они подслушивали, и им приходилось кусать губы, чтоб не расхохотаться вслух.
— Голос у старика такой плаксивый, словно он поет, — прошептала Лили, и они засмеялись всё громче, фыркая и захлебываясь смехом.
Лили откинулась, покатившись со смеху, из-под футболки выглянул ее плоский живот. Журка тоже катался со смеху, хотя и неискренне. Даже смеяться искренне он не мог. Живот Лили был такой же, как у него, но почему-то вообще не выглядел таким. У Журки, стоило ему увидеть живот Лили, — не часто, а на миг, просто случайно, — возникало дурное чувство. Вернее, чувство было настолько приятным, что ощущалось в нем нечто дурное. Но еще хуже было вот что: если Лили замечала Журкин живот, собственно говоря, такой же, как ее собственный, тогда ничего не случалось. Во всяком случае, явно. Если же в действительности при этом что-то и происходило, то Лили — великая актриса. Безукоризненно скрывала, что ей тоже странно видеть живот приятеля.
Над ними пролетел артельный самолет-ороситель. Он шел низко, и у обоих дрогнуло сердце.
— Что за дурень! — сказал Журка, сам не зная, кого имел в виду: старика на кладбище или пилота.
Скорбящий мужчина стенал. Сперва плакал нараспев, а затем у него вырвались рыдания. При этом он обмочился стоя. Медленно расплывалось пятно на плотных вельветовых коричневых штанах. Словно он попросту чем-то облился. Затем штанины насквозь промокли до колен. Велосипед старика повалился набок. Плетеная корзинка на боку поддерживала его, тканая сумка болталась на руле вместо звонка. Старик что-то проворчал. Достал из сумки литровую бутылку яблочного вина, обернулся кругом, словно подыскивая собутыльника, сбил колпачок бутылки о мраморный крест соседней могилы. Ила Тюжер, мускулистая баба, стоявшая в ряду могил чуть поодаль, видела это и прикрикнула на старика:
— А ну прекрати, не то по морде схлопочешь!
Повязанные платочками, более тихие старушки тоже выражали свое возмущение, но затем все отошли подальше, даже Ила Тюжер. Разошелся народ, пусто сделалось на кладбище вокруг скорбящего старика. А тот посбрасывал с могилы цветы. Сперва кое-как раскидал букеты, затем — венки, все в одном направлении. Венки попытался сложить горкой, а с цветами не церемонился. Хлопали промокшие головки хризантем, словно лопающиеся, наполненные водой надувные пузыри. Мужчина улегся на могилу — набок, будто хотел, чтобы рядом поместилась и жена. Так и лежали там оба. Мужчина разговаривал с женой — не сам с собой, они о чем-то спорили.
Дети переглянулись. До сих пор им было смешно, потому что пьяный и вправду вел себя уморительно, а тут еще и скандал назревал. Лили и Журка делали вид, будто обожают свары и скандалы, а может, им действительно это нравилось. Во всяком случае, Лили. А Журка просто вбил себе в голову, будто бы ему не нравится; на самом же деле всегда чувствовал себя несчастным, скучал, если не происходило ничего такого, что самому ему казалось противным. Вечно взбадривало его то, что, казалось, вовсе ему не нужно. Они затаили дыхание. Слились воедино с тишиной помойной ямы. Боялись, как бы не рассеялась воображаемая ими картина.
Старик слышал ответы. Не прикидывался, не притворялся — в самом деле слышал, что ему говорит покойная жена. Возмущался, возражал, сразу же обрывал собеседницу, если что-то было неугодно ему. А сказанное часто оказывалось не по нутру, и тогда он бранчливо кричал, умолял. Плач его становился все отчаяннее, голос — все тоньше и выше, точно он пел, а не плакал вовсе. Журка смотрел на Лили. Девочка еще несколько минут назад подметила, что он вроде как поет, хотя тогда еще его голос не был так похож на певучий. Плыл голос старика… Журке он представлялся колышущимся бумажным корабликом, он видел, как легко голос может застрять и остановиться. Не знаешь, потонет кораблик или с ним еще что-нибудь случится. Волшебство продолжается.
Теперь им стало грустно, хотя только что они еще смеялись над мужчиной. Смеялись над его болью. А меж тем ни один из них не был жестоким. О мальчике могу сказать это с уверенностью. Я не защищаю его, просто знаю, потому и говорю. Он ни о чем не думал, внимая напевному голосу. Журка не хотел знать, что и почему происходит. Журка — это я. Вернее, был двадцатью годами раньше. Теперь это уже не я. Хоть и зовут меня так, это ничего не меняет — во мне ничего нет от него.